Вступительное слово Елены Шварц
ЛАРЕЦ И КЛЮЧ. Поэзия Беллы Ахмадулиной. Вступительное слово Елены Шварц.
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1995
«ЛАРЕЦ И КЛЮЧ»
Белла Ахмадулина. «Ларец и ключ». Санкт-Петербург,
«Пушкинский фонд». 1994 г.
Само существование такого поэта, как Белла Ахмадулина, пожалуй, заполняет собою пробел, зиявший в истории русской литературы, а именно: это пустующее место Поэтессы конца 187 — начала 19 века, недостающей звезды Пушкинской плеяды, прекрасной помещицы, наследницы итальянцев, обрусевших на морской службе и старинного русского рода (из татар). (Говорю «Поэтессы» — ибо именно Поэта-девицы не хватает тем временам.) Воспитанная эмигрантом-вольтерьянцем, но научившаяся у него лишь изяществу шутки, наклонная скорей к глубокомыслию Новикова и А.М.Кутузова, любительница Тасса и Стерна, сочиняющая послания в стихах (но не к Булату, а, скажем, к Батюшкову), трогательно добавл в конце «мой свет». Она любима крестьянами и любит их неюно и слегка насмешливо. Дворня перешептываетс наутро после отъезда гостей: барин кудрявый стишки читал, и наша барын стишок читала про Паршинский овраг, чувствительно так…
Она пишет еще баллады и оды, не стесняя себя ничем, не предназнача их для печати, но они, конечно, появляются на страницах «Полярной звезды» или Альманаха, подписанные трем (или четырьмя) звездочками.
Как легко представить ее себе, гуляющей вдоль сугробов своих аллей, с задумчивым сеттером, бормочущей грустные стихи о безумном друге, о бедном Батюшкове, но — чу! — колокольчик… Снежна пыль у ворот…
Все это легко вообразить, и, наверное, благом для нашей словесности было бы существование у истоков ее такой поэтессы, но, слава Богу, девятнадцатый век не явился востребовать свою собственность, и еще большим благом и чудом стало то, что этот прелестный анахронизм был подарен нам во времена оттепели и, хотя помещен в чуждые себе времена и нравы, чудесно прижился в них, и как бедны были бы эти времена без него!
И Королевна, и Паж, Дитя и Юродивый, Щенок и заходящаяся самозабвенно в пении Птица, Лунатик и вечный Гость в каких-то загадочных и всеми покинутых домах — все это Белла Ахмадулина, обожаемая и еще чаще обожающая все, что попадает в поле зрения, а особенно — все страдающее, все обиженное: вянущие цветы, бродячих собак, младенцев, еще чужих миру. То надменная по отношению к какой-то «черни», то никнущая в самоуничижении…
При внимательном чтении «Избранного» Б.Ахмадулиной можно заметить, что Поэт, не ведая того (лишь смутно догадываясь), проходит путь Мага. От таинственной инициации («Озноб») — героиню стихотворения неизвестно почему колотит чудовищная дрожь, от которой сотрясается все вокруг, а исцелившись от нее, человек становится уже другим, пережившим, тайком от рассудка, неведомую, но действительную и глубокую мистерию в самом себе и знающим нечто, чего не знал доселе. И — через пожирание Луны (в стихотворении «Зачем он ходит? Я люблю одна быть у Луны на службе…») — где туманно, но все равно явственно для посвященных изображен древний обряд, символизирующий рождение Лилит и обретение ясности сознания:
Я неусыпным выпила зрачком
треть совершенно полного объема
и дальше:
одною мной растрачена Луна.
До — невещественного сокровища, обретенного и укрытого в Ларце, к которому, собственно, Ключ не нужен — не потому, чтоб он просто открывался, а потому, что кому суждено открыть его, тот откроет своим ключом.
В этом магическом свете (тут уже мы раскрываем «Ларец») противоположности сливаются и «молодой кирпич» больничной стены («Стена») становится стеной средневекового замка, все юное — древним, и наоборот, и Лев смиренно-горд и возлежит рядом с готовым к жертве Ягненком и, таким образом, в этом мире (в этом Ларце) наступает Золотой век.
Книга «Ларец и ключ», изданная «Пушкинским фондом» в 1994 году в Петербурге, в том, что касается ее внешнего вида — непритязательна и одета в скромное зеленовато-серое платье, что делает ее похожей на тетрадь, каковой эта книга по существу и является — тетрадь среди тетрадей, станция среди станций. Она мала, и при всех ее достоинствах — лишь одна из комнат большого и причудливого строения, из окна которой открывается вид на бедную финскую или русскую провинциальную местность, на сирый вокзальчик, на потрепанный автобус. В стихотворении «Вокзальчик», как в некоем крохотном макете страны, люди пьют из цистерны бормотуху на грязном полустанке, а Юродивый вяжет огромный чулок для озябшей отчизны, единственный, кому до нее есть дело. И только дождь помогает ему в этом:
Дождь с туч свисал, как вещее вязанье…
Венеция встает на сточных канавах («Венеция моя»), и пусть гондольером там будет жук, правящий золотым листом, непоправимо сползающим в бездну Залива — это неважно. Неважно, видела ли Белла на самом деле Венецию, вернее, важно, что видела, но предпочла ей эту — убогую.
Вот так я коротаю дни
В Куоккале моей, с Венецией моею.
Самодостаточность этой воображаемой Венеции, вообще этого шкатулочного мира, очевидны, и Поэту все равно что петь — Канаву или Канал — и что преображать во что.
Легко и печаль переходит в радость, хозяйка этого мира вполне беспечна и весела по временам и, при всей глубине, чужда педантизма, и в других ей хочетс видеть это:
Я знаю: скрыта шаловливость
В природе и уме вещей.
Лишь недогадливый ленивец
Не зван соотноситься с ней.
В последних строках есть намеренная и тоже шаловливая неточность: что значит «соотноситься»? Считаться с ней? Просто — быть шаловливым он не способен. Но этот пассаж тем милей, что тут же с предельной точностью:
Люблю я всякого предмета
притворно-благонравный вид.
Как он ведет себя примерно,
Как упоительно хитрит!
Так быстрый взор смолянки нежной
Из-под опущенных ресниц
сверкнет — и старец многогрешный
грудь в орденах перекрестит.
Это стихотворение — о цветах. В книге вообще много цветов: и больничных роз, и — в воспоминании — полевых, и столько черемухи — на кустах, и в «хрустальных гробах», столько сирени! Их ревнивое соперничество и упрек себе за неверность в любви к скоропреходящей черемухе:
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черемухи прощальный день
глаз безутешный — мрачно, жадно
успел воззритьс на сирень.
Но и сирень не так проста, она побеждает не потому только, что приходит позже, не потому, что она — вот сейчас перед глазами, а потому, что растет там, где было когда-то финское имение. Она — дух дома и хозяев, легкотелесный призрак былого, перевоплощение иной жизни, и в любви к ней — самая высокая и безнадежная из всех любовей — к обиженным и ушедшим.
В стихотворении «Гроза в Малеевке», как и в более ранних, из других книг, говоритс о каких-то еще не вполне осознанных процессах, творящихся в глубинах души. Гроза видитс как борьба скрытых сил: Афины (доблести и девственности) и Зевса (власти и чувственности). Оно — о новом, вечно-повторяющемс рождении в этих грозовых муках Афины, ума и ясности, отчего на земле возникает «мир и в человецех благоволение»:
Светло живет душа в неочевидном мире…
Способность восхищаться миром и сострадать всему в нем обиженному, благородство в защите отверженных всегда спасали Б.Ахмадулину от самоупоения и фальши. Но и Бог и Жизнь были к ней всегда в свою очередь благосклонны и ласковы, как мало к кому — и в этом взаимном одаривании есть свой героизм, непонятный тем, кто на него не способен.
Итак, пожелаем читателю открыть сей Ларец и если не обрести в нем «тайну тайн», то хотя бы почувствовать ее блеск и дуновение.
Елена Шварц
Белла Ахмадулина
. . .
Не то чтоб я забыла что-нибудь —
я из людей и больно мне людское, —
но одинокий мной проторен путь:
взойти на высший камень и вздохнуть,
и все смотреть на озеро морское.
Туда иду, куда мен ведут
обочья скал, лиловых от фиалок.
Возглавие окольных мхов — валун.
Я вглядываюсь в север и в июнь,
их распластав внизу, как авиатор.
Мен не опасается змея:
взгляд из камней недвижен и разумен.
Трезубец воли, скрытой от меня,
связует воды, глыбы, времена
со мною и пространство образует.
Поднебно вздыбье каменных стропил.
Кто я? Возьму Державинское слово:
я — некакий. Я — некий нетопырь,
не тороплив мой лет и не строптив
чуть выше обитания земного.
Я думаю: вернуться ль в род людей,
остаться ль здесь, где я не виновата
иль прощена? Мне виден ход ладей
пред-Ладожский и — дальше и левей —
нет, в этот миг не видно Валаама.
. . .
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черемухи со мной.
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Ее, заботой хлороформной,
туманят действи цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,
пока была ее пора! —
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
Еще ей рукоплещут ложи,
еще влюблен в нее бинокль —
есть время вымолвить: о боже! —
нет черт в ее лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, —
скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нем черемуха спала.
Давно в округе обгорело,
быльем зеленым поросло
ее родительское древо
и все недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.
Пылали щеки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучесть
все каменистей, все лесней.
Но я, любя ее и мучась,-
не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах ее своей рукою
горы подножью отдаю.
— Еще одно настало лето, —
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
— Еще одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черемухи прощальный день
глаз безутешный — мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
венеция моя
Темно, и розных вод смешались имена.
Окраиной басов исторгнут всплеск короткий
То розу шлет тебе, Венеци моя,
в Куоккале моей рояль высокородный.
Насупился — дал знать, что он здесь ни при чем.
Затылка моего соведатель настойчив.
Его: «Не лги!» — стоит, как ангел за плечом,
с оскомою в чертах. Я — хаос, он — настройщик.
Канала вид… — Не лги! — в окне не водворен
и выдворен помин о виденном когда-то.
Есть под окном моим невзрачный водоем,
застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.
Правдивый за плечом, мой ангел, такова
протечка труб — струи источие реально.
И розу я беру с роялева крыла.
Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.
Не так? Но роза — вот, и с твоего крыла
(застенчиво рука его изгиб ласкала).
Не лжет моя строка, но все ж не такова,
чтоб точно обвести уклончивость лекала.
В исходе час восьмой. Возрождено окно.
И темнота окна — не вырожденье света.
Цвет — не скажу какой, не знаю. Знаю, кто
содеял этот цвет, что вижу, — Тинторетто.
Мы дожили, рояль, мы — дожи, наш дворец
расписан той рукой, что не приемлет розы.
И с нами Марк святой, и золотой отверст
зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.
— Не лги! — Но мой зубок изгрыз другой букварь.
Мне ведом звук черней диеза и бемоля.
Не лгу — за что запрет и каркает бекар?
Усладу обрету вдали тебя, близ моря.
Труп розы возлежит на гущине воды,
которую зову как знаю, как умею.
Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни
в Куоккале моей, с Венецией моею.
Обосенел простор. Снег в ноябре пришел
и устоял. Луна была зрачком искома
и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?
Неужто и на час нельзя уйти из дома?
Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.
— Не лги! — и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.
Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон
к Венеции — твоей сопернице великой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь — перерыв. В Италии была.
Италия светла, прекрасна.
Рояль простил. Но лампа — сокровище окна, стола —
погасла.
портрет, пейзаж и интерьеР
Как строить твой портрет, дородное палаццо?
Втесалс гость Коринф в дорический портал.
Стесняет сброд колонн лепнины опояска.
И зодчий был широк, и каменщик приврал.
Меж нами сходство есть, соитье розных родин.
Лишь глянет кто-нибудь, желая угадать,
в какой из них рожден наш многосущий ордер, —
разгадке не нужна во лбу седьмая пядь.
Собратен мне твой бред, но с наипущей лаской
пойду и погляжу, поглажу, назову:
мой тайный, милый мой, по кличке «мой миланский»,
гераневый балкон — на пруд и на зарю.
В окне — карниз и фриз, и бабий бант гирлянды.
Вид гипса — пучеглаз и пялиться горазд
на зрителя. Пора наведаться в герани.
Как в летке пыл и гул, должно быть, так горят.
За ели западал сплав ржавчины и злата.
Оранжевый? Жаркой? Прикрас не обновил
красильщик ни один, и я смиренно знала:
прилипчив и линюч эпитет-анилин.
Но есть перо, каким миг бытия врисован
в природу — равный ей. Зарю и пруд сложу
с очнувшейся строкой и, по моим резонам,
«мой Бунинский балкон» про мой балкон скажу.
Проверить сей туман за Глухово ходила.
А там стоял туман. Стыл островерхий лес.
Все — вотчина моя. Родимо и едино:
Тамань — там была, и сям была — Елец.
Прости, не прогони, приют порочных таинств.
Когда растет сентябрь, то ластясь, то клубясь,
как жалко я спешу, в пустых полях скитаясь,
сокрыться в мощный плюш и дряблый алебастр.
Как я люблю витраж, чей яхонт дважды весел,
как лал и как сапфир, и толстый барельеф,
куда не львиный твой, не родовитый вензель
чванливо привнесен и выпячен : «эЛь эФ».
Да, есть и желтизна. Но лишь педант архаик
предтечу помянет, названье огласит.
В утайке недр земных и словарей сохранен
сородич не цветка, а цвета: гиацинт.
Вот схватка и союз стекла с лучом закатным.
Их выпечка лежит объемна и прочна.
Охотится ладонь за синим и за алым,
и в желтом вязнет взор, как алчная пчела.
Пруд-изумруд причтет к сокровищам шкатулка.
Сладчайшей из добыч пребудет вольный парк,
где барышня веков читает том Катулла,
как бабочка веков в мой хлороформ попав.
Там, где течет ковер прозрачной галереи,
бюст-памятник забыл: зачем он и кому.
Старинные часы то плач, то говоренье
мне шлют, учуяв шаг по тихому ковру.
Пред входом во дворец — мыслителей арена.
Где утренник младой куртины разорил,
не снизошедший знать Палладио Андреа,
под сень враждебных чар вступает русофил.
Чем сумерки сплошней, тем ближе италиец,
что в тысяча пятьсот восьмом году рожден
в семье ди Пьетро. У, какие затаились
до времени красы базилик и ротонд.
Отчасти, дом, и ты — Палладио обитель.
В тот хрупкий час, когда темно, но и светло,
Виченца — дл нее обочин путь обычен —
вовсельником вжилась в заглушное село.
И я туда тащусь, не тщась дойти до места.
Возлюбленное мной — чем дале, тем сильней.
Укачана ходьбой, как дремою дормеза,
задумчивость хвалю возницы и коней.
Десятый час едва — без малой зги услада.
Возглавие аллей — в сиянье и в жару.
Во все свои огни освещена усадьба,
столетие назад, а еще живу.
Радушен франт-фронтон. Осанисты колонны.
На сходбище теней смотрю из близкой тьмы.
Строения черты разумны и холены.
Конечно, не вполне — да восвоясях мы.
Кто лалы расхватал, тот времени подмену
присвоит, повлачит в свой ветреный сусек.
Я знаю: дальше что, и потому помедлю,
пока не лязгнет век — преемник и сосед.
Я стала столь одна, что в разноляпье дома,
пригляда не страшась, гуляет естество.
Скульптуры по ночам гримасничает догма.
Эклектика блазнит. Пожалуй, вот и все.
одевание ребенка
Ребенка одевают. Он стоит
и сносит — недвижимый, величавый —
угодливость приспешников своих,
наскучив лестью челяди и славой.
У вешалки, где церемониал
свершается, мы вместе провисаем,
отсутствуем. Зеницы минерал
до-первобытен, свеж, непроницаем.
Он смотрит вдаль, поверх услуг людских.
В разъятый пух продеты кисти, локти.
Побыть бы им. Недолго погостить
в обители его лилейной плоти.
Предаться воле и опеке сил
лелеющих. Их укачаться зыбкой.
Сокрыться в нем. Перемешаться с ним.
Стать крапинкой под рисовой присыпкой.
Эй няньки, мамки, кумушки, вы что
разнюнились? Быстрее одевайте!
Не дайте, чтоб измыслие вошло
поганым войском в млечный мир дитяти.
Для посягательств прыткого ума
возбранны створки замкнутой вселенной.
Прочь, самозванец, званый, как чума,
тем, что сияло и звалось Сиеной.
Влекут рабы ребенка паланкин.
Журчит зурна. Порхает опахало.
Меня — набег недуга полонил.
Всю ночь во лбу неслось и полыхало.
Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать.
Разглядывать, не нагляжусь покамест,
палаццо Пикколомини в закат
водвинутость и вогнутость, покатость,
объятья нежно-каменный зажим
вкруг зрелища: резвится мимолетность
внутри, и дева-Вечность возлежит,
изгибом плавным опершись на локоть.
Сиены площадь так нарек мой жар,
это его наречья идиома.
Оставим площадь — вечно возлежать
прелестной девой возле водоема.
Врач смущена: — О чем вы? — Ни о чем.
В разор весны ступаю я с порога
не сведущим в хожденье новичком.
— Но что дитя? — Дитя? Дитя здорово.
вокзальчик
Сердчишко жизни — жил да был вокзальчик.
Горбы котомок на перрон сходили.
Их ждал детей прожорливый привет.
Юродивый там обитал вязальщик.
Не бельмами — зеницами седыми
всего, что зримо, он смотрел поверх.
Поила площадь пьяна цистерна.
Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали.
Вкус жесткой жижи и на вид — когтист.
А мимо них любители сотерна
неслись к нему под тенты полосаты.
(Взамен — изгой в моем уме гостит.)
Одно казалось мне недостоверно:
в окне вагона, в том же направленье,
ужель и я когда-то пронеслась?
И хмурь, и хворь, и площадь где цистерна, —
набор деталей мельче нонпарели —
не прочитал в себя глядевший глаз?
Сновала прыткость, супилось терпенье.
Вязальщик оставался строг и важен.
Он видел запрокинутым челом
надземные незнаемые петли.
Я видела: в честь вечности он вяжет
безвыходный эпический чулок.
Некстати всплыло: после половодий,
когда прилив заманчиво и гадко
подводит счет былому барахлу,
то ль вождь беды, то ль вестник подневольный,
какого одинокого гиганта
сиротствует башмак на берегу?
Близ сукровиц драчливых и сумятиц,
простых сокровищ надобных взалкавших,
брела, крестясь на грубый обелиск,
живых и мертвых горемык со-матерь.
Казалось — мне навязывал вязальщик
наказ: ничем другим не обольстись.
Наказывал, но я не обольщалась
ни прелестью чужбин, ни скушной лестью.
Лишь год меж сентябрем и сентябрем.
Наказывай. В угрюмую прыщавость
смотрю подростка и округи. Шар ведь
земной — округлый помысел о нем.
Опять сентябрь. Весть поутру блазнила:
— Хлеб завезли на станцию! Автобус
вот-вот прибудет! — Местность заждалась
гостинцев и диковинки бензина.
Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь
не пропустить сей редкий дилижанс.
В добрососедство старых распрей вторглась,
в приют гремучий. Встречь помчались склоны,
рябины радость, рдяные леса.
Меньшой двойник отечества — автобус.
Легко добыть из многоликой злобы
и возлюбить сохранный свет лица.
Приехали. По-прежнему цистерна
язвит утробы. Булочной сегодня
ее триумф оспорить удалось.
К нам нынче неприветлива Церера.
Торгует георгинами зевота.
Лишь яблок вдосыть — под осадой ос.
Но все ж и мы не вовсе без новинок.
Франтит и бредит импорт домотканый.
Сродни мне род уродов и калек.
Пинает лютость муку душ звериных.
Среди сует, метаний, бормотаний —
вязальщика слепого нет как нет.
Впустую обошла я привокзалье,
дивясь тому, что очередь к цистерне
на карликов делилась и верзил.
Дождь с туч свисал, как вещее вязанье.
Сплетатель самовольной Одиссеи,
глядевший ввысь, знать, сам туда возмыл.
Я знала, что изделье бесконечно
вязальщика, пришедшего оттуда,
где бодрствует, связуя твердь и твердь.
Но без него особенно кромешна
со мной внутри кровава округа.
Чем искуплю? Где ты ни есть, ответь.