Поэзия. Аркадий Штыпель
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1995
Аркадий Штыпель
извлечение звука
раскоп
Где кособрюхие ржаные терракоты,
мосластые, врезные письмена,
где худородные разумные народы
прошли без счета и числа,
где глинный ветер, пемза и зола,
и черепные, лицевые своды —
там отпрысков богов и пасынков природы
звукоразборные немеют имена.
И вы, два безымянных костяка!
Твердь евразийская да будет вам легка,
сухими ребрами присохшие друг к другу.
А ты, Эреб, раздуй свой теплый дым
да пчел повыпусти, чтоб вымыли округу
зеленоглазым ядом золотым…
. . .
Какие долгие долги!
Какие легкие измены!
И кумачовые народных празднеств стены,
и одиночества заморские огни.
Еще свободою горит мятежный полк,
еще звучит-звучит-звучит рожок горниста…
Вот бог тебе, строка, а вот порог:
гуляй темно и неказисто.
Знать по тебе: житейский неуклад,
дуэльной трезвости погода,
и форма школьная, и взгляд
мрачнее черно-голубого.
Знать по тебе вольготный месяц март,
чужие дни, потемками наружу,
и зеркало с обмылком бальной стужи,
и театральный снегопад.
Еще рожок звучит, снеголюбив, —
и слово зиждетс в классической безвестности…
Нет, не ходи, не применяйся к местности,
апрель, черновичок, в погонах, полевых.
. . .
Чуть распогодилось,
уж на холсте примитивиста Иов
Всевышнему грозит и угрожает
всей свежевыбеленной бородой,
глаз кровью, соком язв, ляпис-лазурью,
чернеющей над зачумленным трупом;
вестник
кнаружи ребрами уже слетает;
стража
ужасна множеством своих локтей и копий;
и чуден Дом, где вместо потолков
средневековые барашки облаков:
день; камень.
последний из гимназистов
Золотосдобного купола крендель заглавный,
водосеребряный, золотогубый апрель,
золотоглиняный, пулей влетающий шмель,
а шарики вербы пахли скворцом и лавандой.
И заслоняясь от ветра текли огонечки свечей,
с копотным золотом, с тьмяным сердечком серебряным…
О этот воздух, лавандово-вербно-вербеновый!
О, эти возгласы! О, эти пяди очей!
Так дотянись до ужасной получеловеческой старости,
до мозговых восковых склеротических сморщенных сот,
где заскорузлые пчелы царапают каменный мед
и цепенеют в остатней золотомучнистой усталости.
Так доживи до пергамента и серебра,
до затрапезных глазных голубых жилковатых эмалей,
до мозговых златокрылых стрекал:
в многой памяти много печалей —
о, эти промельки! о, эти пробы пера!
Правому делу сопутствует неудобное чувство вины.
Так на мертвой щеке еще сколько-то дней
серебром прорастает щетина…
О, ко всему приглядевшаяс медицина,
инфлюэнца и тиф, и театр германской войны!
. . .
Улыбкою дит вкушает сонный ужас,
но в звуковом саду на городском дворе
я снег удушливый с дурашливою сажей,
стужу пышную беззубым горлом ем.
Но кто стерег овсы и пестовал оливы?
кто хлевы холил и учил стада?
Небесны жаворонки и лильи полевые
не жнут, не прядут и неймут стыда.
Пока еще с утра гадают о погоде,
пока горит на елке мандарин,
так сладки толки о голодном годе
и деревянной птички до-ре-ми…
Но в поле злаки смётаны кость о кость,
и на крюках обвисли борова:
богоподобна крестьянска жестокость —
растить и убивать.
Но музыканты в смуглых пелеринах
знай медные кусают калачи…
За белой дверью — легкие перила,
зеленые и красные борщи.
Но кто не сирота, когда клубитс стужа,
когда летят на свет из пущей пустоты
сочельник при свечах, сладчайший детский ужас,
отважной сажей крашеные рты?
увядание
Осенн любовь двоих осенних
людей, их страхи, униженья…
Какой-то сквознячок прохватывает, в семьях
расшатывает отношенья;
какой-то ужас высыпает в сенях
полузимы; всем жаждетс прощенья;
осенняя, двоих людей осенних
любовь, уже на грани отвращенья,
на грани ухищренья, и за гранью
нетрезвых снов склоняясь к осязанью
скабрезных трав, и обезлюдев слухом,
обросши пухом и желтея кожей
в том зеркале, куда глядеть негоже
вертлявым старикам и ветреным старухам…
. . .
Дымящийс чайник да ложка мохнатого чаю,
стрижи закричали простуде: оденься, оденься!
Что цепче печали простудное детское счастье,
что тучи дневные над нами как мышцы Геракла.
Заварим чайку, брат,
закурим,
настроим гитару.
…Родительский кров,
безутешный балкон со стрижами,
ваш сын-неудачник —
вот он прилетит самолетом,
дня на три,
в сентябрьский денек,
с желтизною двойного загара…
. . .
Какая память? —
тучи да стихи:
пускай листву огладывает Хронос,
лишь осень загудит —
в дорогу тронусь,
подамся к снегопаду в пастухи.
Там снега и травы справляет связь
бог звукоряда, туч бегущих Мелос.
Прощаемся,
на славу понадеясь, —
все забываем,
к слову не придясь.
Еще под небо внятноголубое
сберемся,
травянистого на вкус
еще вина нальем —
за все бывалое,
былое,
поросшее быльем.
извлечение звука
Здесь пианиста фантастическая кисть,
как бы оживший корень мандрагоры,
выпрастываетс из-под манжеты
и ну бежать,
выбрасывая ножки,
утапливая клавиши, —
а тот, сюда-туда другой рукой гоняясь,
все не ухватит прыткую…
И вот
звуконасыщенное облако растет
над полукрылым грузным инструментом.
Нет, кажется, догнал.
Сжал кулаки. Опало,
уплыло облако.
И боком, боком
уходит за кулисы пианист.
. . .
Корова языком слизнула лето,
Корова языком слизнула хату,
слизнула сине море — хватит соли
на слезы кареглазые коровьи.
(Степное солнышко в межбровье,
худоходящее пред Богом…)
О, ковырни еще корявым рогом,
еще копни натоптанным копытом,
копна — налево, облако — направо,
уж как густа мумузыка коровья,
ей сиротине, слава не потрава,
под жухлой шкурой тулово кроваво,
кость сахарна
. . .
художник пишет бурку, кобуру
и бабочку в крови и крепдешине
замерзшую на черном дерматине
где Снедь разложена и Рюмочка в углу
он обживает шкурку, кожуру
щетиной прилипая к сердцевине
слезливой груши, к маслянистой глине
и в рюмку льет лиловую смолу
вдруг Некто приобъявится с повесткой
как раз к накрытому столу
светясь веснушками на белоснежной коже
недостовернодостоевский
и рыжедиккенсовский все же
с рубцом подпортившим скулу
. . .
Пройдемся тающей столицей,
на запад глядя, на закат,
чернея в створках репетиций
как с музыкантшей музыкант.
И вот: сухой, дьявололицый,
серча чайною ресницей,
на шум и свет выходит франт
и расправляет нотный бант.
С утра в жемчужнице концертной
витает ветерок бессмертный,
порхает пыльный холодок.
Незрячих купидонов стайка
сбивается под потолок.
А ты, курносая зазнайка…
. . .
Над лужайкой огородной
лысый воздух плодородный
ходит, вылупив губу.
Он в рубашке старомодной
с гладкой запонкой в зобу —
дышит в почву и судьбу!
За околицей газгольдной
колеи высоковольтной
он ступает поперек.
На груди его раздольной,
точно вписанный меж строк,
тлеет серый мотылек.
Ах! Завив на шеях шарфы,
меж подсолнухов, шершавы,
рыжевеют за версту
то ли нимфы, то ли арфы,
то ли пугала в цвету
с хрупким камешком во рту.
Переходная эпоха:
сколупнув царя Гороха,
хлопнешь стопку вскинешь бровь.
— Ты ли, сладкая картоха,
моя первая морковь!
Закусить чего сготовь…
Это наша есть скатерка,
самобранка, крохоборка,
дождева кисея,
ржавой проволки оборка
да под горкой, у ручья,
переливы соловья.
повторение пройденного
Двужильная душа, железная дорога,
где двух пространств кружатся жернова, —
пусть не спасение, но все-таки подмога,
пусть не о том, но все-таки слова.
Козырный дождь. Намокшие дрова.
И в сердце — несмертельна тревога.
Нам всем однажды с этого порога
На свет и славу брезжили права.
И застревала в памяти легенда
про летнюю страду интеллигента,
где керосинки дачна звезда
цвела над оцинкованным корытом…
Ах, жизнь!.. Она — именовалась бытом
и уходила, как в песок вода.