ВЕКА БЛУЖДАНИЙ. Довид Кнут и его поэзия
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 1995
ВЕКА БЛУЖДАНИЙ*
Довид Кнут (Давид Миронович Фихман; 1900-1955) родился в Кишиневе, был сыном бакалейщика и торговал в отцовской лавке. Затем оказался в Париже. В периодике его имя появлялось не часто, особенно в тридцатые годы. Печатали его «Современные записки», «Числа», «Воля России», «Звено», «Русские записки»…
После первого сборника «Моих тысячелетий» (1925), «Второй книги стихов» (1928), отдельно изданной поэмы «Сатир» (1929), «Парижских ночей» (1932) наступил значительный перерыв: лишь в 1938 году Кнут выпустил «Насущную любовь», а еще через одиннадцать лет увидели свет его «Избранные стихи». Посмертная подборка стихотворений напечатана в No 44 журнала «Грани» (1959).
«Мы, — сообщает Н. Берберова, — много бывали вместе, иногда втроем с Ходасевичем. Кнут был небольшого роста, с большим носом, грустными, но живыми глазами. В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе, а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным <…>. Сначала была в нем дерзость; Ходасевич говорил ему:
— Так по-русски не говорят.
— Где не говорят?
— В Москве.
— А в Кишиневе говорят».*
После того, как его вторую жену, дочь композитора Скрябина Ариадну, перешедшую в иудейскую веру, убили немцы, он уехал в Израиль.
Лучшие вещи Довида Кнута — ранние, из первых сборников. В них чувствуется «еврейско-русский» воздух черты оседлости, присутствует отнюдь не портящий стиха, но придающий ему своеобразие акцент, отзывающийся, впрочем, двояко — разговорной речью местечка и высоким библеизмом. Это — Менахем-Мендл и Тевье в одном лице, видящий мир как бы глазами своих великих соплеменников — Мане-Каца и — особенно — Шагала. Диссонанс же вырывается как раз там, где Кнут слишком явно пытаетс быть традиционно-литературным и «поэтичным». Вообще, неровность — постоянная черта его стиля, на что в свое время обратил внимание Владимир Набоков, рецензируя «Вторую книгу стихов»:
«Отмечаешь далее необыкновенную склонность Кнута ступать, посреди хорошего стихотворения, в глубокую лужу безвкусицы. Торжественно полновесно и вдруг — «…от борьбы страдал еще альков…» Превосходно задуманное стихотворение: «Нужны были годы, огромные древние годы псалмов и проклятий…» погублено двум строками: «…затем, чтоб теперь на блестящем салонном паркете я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка» (слегка!). В стихотворении «Восточный танец» после нескольких прекрасных образов (например, «В потоке арф нога искала брод») вдруг опять промах: «…и шел живот послушно на трубу». И дальше: «Но женщина любила и хотела…» (чтец-декламатор!) <…>. Нет такта, нет слуха у Кнута».**
Писали о Кнуте и помимо Набокова. Однако Ходасевич, в свое время приветивший начинающего поэта в «Днях», где заведовал стихотворным отделом, и, по собственному признанию, внедривший его в «большую прессу», довольно долго о Кнуте молчал. Позже, в публикуемой ниже рецензии на «Парижские ночи», он это объясняет причинами случайными, внелитературными. Возможно, что и так. Интереснее другое. Конечно, Набоков, не отделенный от поэтов «Перекрестка» возрастной дистанцией, был лишен именно потому педагогической снисходительности, судил подчас максималистски. Но, высказываясь мягче, фиксируя движение поэзии Кнута к совершенствованию, Ходасевич с мнением Набокова солидарен. Правда, с одной оговоркой: по его наблюдениям, Кнут «с нескрываемым и упрямым удовольствием то и дело нарочно (курсив наш — М.Д.,И.Ш.) жертвует стилем, языком, вкусом, всей внутренней стройностью стихотворения — непосредственному напору мыслей и чувств <…>».
Вкус изменяет ему и в «Парижских ночах». Тем не менее, заключает Ходасевич, сделан важный шаг вперед — и «если намеченное развитие кнутовской поэзии будет продолжаться <…>, то оправдаются и надежды, которые не мною одним возлагаются на это еще неразработанное, неограненное, но очевидное дарование»*.
Увы, надежды эти не оправдались. В напечатанной шесть лет спустя статье Ходасевича «Двадцать два» есть абзац, ставящий точку:
«Насущная любовь», новая книга Д. Кнута, к несчастию, есть новый шаг назад. Какой-то злой рок толкает его на путь угрюмого, но не содержательного глубокомыслия. Самые простые вещи Кнут высказывает с такою серьезностью и порой с такими топорными эффектами, что сил нет. В довершение беды в его стихах в большей степени, чем бывало прежде, появились перепевы из других авторов»**.
Михаил Долинский, Игорь Шайтанов
Владислав Ходасевич
«ПАРИЖСКИЕ НОЧИ»
Семь лет тому назад, когда Довид Кнут только еще появлялс на поэтическом горизонте Парижа, я печатал его стихи в том издании, где редактировал стихотворный отдел. Не знаю в точности, но весьма вероятно, что именно я и ввел Кнута в ту часть зарубежной прессы, которую, в отличие от ученической, можно бы назвать взрослой. Следовательно, моя литературна совесть перед Кнутом чиста. Но с тех пор стихи его стали появляться во многих газетах, журналах, сборниках; ныне уже в третий раз выходят они отдельной книжкой; Кнут занял известное положение в молодой нашей поэзии, — мне же о нем ни разу не пришлось высказаться. Причины молчания моего были вполне случайные, внешние, и признаюсь — я не
Той своеобразной способности видеть и переживать мир, той душевной одаренности, котора одному человеку не дается вовсе, а другому дается Бог весть за что, почему и как, — Довид Кнут далеко не лишен. Среди молодых эмигрантских стихотворцев он даже мне кажется одним из наиболее одаренных в этом смысле. Но такая душевная одаренность пассивна и субъективна, она сродни одержимости. Одной ее мало, сама по себе она еще не обеспечивает человеку литературного бытия. В поэте она должна быть гармонически дополнена другою, активною способностью — создавать объективные художественные ценности. Первые книги Кнута показывали, что эти две способности в нем не совпадают, что они либо отпущены ему не в одинаковой степени, либо неравномерно развиты. В нем лиризм был приметно сильнее литературного умения. Чувство и мысль, не находя достойного выражения, казалось, порою сами теряли в силе, в убедительности, особенно же в изяществе. Просматриваю первые книги Кнута — и вижу даже, что он с нескрываемым и упрямым удовольствием то и дело нарочно жертвует стилем, языком, вкусом, всей внутренней стройностью стихотворения — непосредственному напору мыслей и чувств, тому бесформенному «волнению», о котором еще недавно так много говорили на Монпарнасе, которое не в чести на Парнасе просто и которое, слава Богу, теперь научаютс подчинять искусству. Он не умел, и хуже того — не хотел работать. Подчинить «волнение» мастерству, видимо, представлялось ему кощунством. В конце концов, между Кнутом, как лирической личностью, и Кнутом-поэтом намечались, выражаясь советским языком, «ножницы».
«Парижские ночи», только что вышедшая книжка Кнута, весьма невелика по объему: в ней всего двадцать стихотворений, написанных за четыре года.
Старею я, и легкости веселой,
С которой я писал стихи когда-то,
Уж нет в помине. Камня тяжелее
Мне ныне слово каждое мое.
Это признание, высказанное с такою грустью, представляется мне самым благоприятным залогом для будущего кнутовской поэзии. Веселая легкость стихописания сменяется у него каменной трудностью — и этому надо радоваться. Причина тут вовсе не в том, что Кнут стареет человечески, а в том, что он становится старше поэтически. Его новая книжка свидетельствует о поэтическом созревании, а не о лирическом охлаждении. Кнут сделался строже к своим стихам, проблема формы сама собой, наконец, перед ним становится — и вполне естественно, что легкость, с которою прежде стремился он просто запечатлеть на бумаге свое «волнение», сменяется тяжестью сознательного художественного творчества.
Судя по приведенной цитате, Кнут сам еще не вполне сознает, какой процесс совершается в его поэзии, но может быть, это даже и хорошо: непроизвольность процесса свидетельствует о его органичности. Ножницы сдвигаются — форма довлеет себе и порой контролирует самое чувство. Это и есть единственный, вечный путь мастерства. Не могу сказать, что Кнут уже полностью разрешил задачу, но с удовольствием отмечаю, что инстинкт ведет его по правильному пути. Еще порою вкус ему изменяет (в языке, в стиле, в звуке, в самой даже мысли), еще художественный расчет его не всегда вполне точен, — но движение совершается явно. Тому доказательство — такие превосходные вещи, как «Ты вновь со мной», «Я помню тусклый кишиневский вечер» или как небольшое, всего в шесть строк, но уже мастерское стихотворение «Отойди от меня, человек». Если намеченное развитие кнутовской поэзии будет продолжаться (а у нас, кажется, есть все основания в это верить), то оправдаются и надежды, которые не мною одним возлагаются на это еще неразработанное, неограненное, но очевидное дарование.
Довид Кнут
. . .
Я,
Довид-Ари бен-Меир,
Сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы,
Рожденный у подножь Иваноса,
В краю обильном скудной мамалыги,
Овечьих брынз и острых качкавалов,
В краю лесов, бугаев крепкоудых,
Веселых вин и женщин бронзогрудых,
Где, средь степей и рыжей кукурузы,
Еще кочуют дымные костры
И таборы цыган;
Я,
Довид-Ари бен-Меир,
Кто отроком пел гневному Саулу,
Кто дал
Израиля мятежным сыновьям
Шестиконечный щит;
Я,
Довид-Ари,
Чей пращ исторг
Предсмертные проклятья Голиафа, —
Того, от чьей ступни дрожали горы, —
Пришел в ваш стан учитьс вашим песням,
Но вскоре вам скажу
Мою.
Я помню все:
Пустыни Ханаана,
Пески и финики горячей Палестины,
Гортанный стон арабских караванов,
Ливанский кедр и скуку древних стен,
Святого Ерушалайми.
И страшный час:
Обвал и треск, и грохоты Синая,
Когда в огне разверзлось с громом небо
И в чугуне отягощенных туч
Возник, тугой, и в мареве глядел
На тлю заблудшую, что корчилась в песке,
Тяжелый глаз Владыки — Адоная.
Я помню все: скорбь вавилонских рек,
И скрип телег, и дребезги кинор,
И дым, и вонь отцовской бакалейки —
Айва, халва, чеснок и папушой, —
Где я стерег от пальцев молдаван
Заплесневелые рогали и тарань.
Я,
Довид-Ари бен-Меир,
Тысячелети бродившее вино,
Остановился на песке путей,
Чтобы сказать вам, братья, слово
Про тяжкий груз любови и тоски —
Блаженный груз моих тысячелетий.
ЖЕНА
Ты рыжей легла пустыней.
Твой глаз
Встает, как черное солнце,
Меж холмами восставших грудей.
Вечер огненный стынет.
С сердцем, растресканным жаждой,
(Уже не однажды, не дважды…)
Ищу и ищу колодца.
Здесь гибли верблюды и люди.
Под реянье вечных мелодий.
С предсмертным криком о чуде.
Было.
Есть.
Будет.
Под песками отлогих бедер
Узко
В тугом молчанье
Ходит тугой мускул
От ветра моих желаний.
Будет самум. Тучи!
А мы босы и наги.
В тоске и жажде
Влаги
Распаленный требует рот.
Скоро самум! Могучий
Мелко бьется живот.
За легким взгорьем
Стоит и ждет верблюд.
Скоро последний труд!
Скоро в песках самума — встреча, крик, борьба.
Алчба!..
Господи, спаси и помилуй.
. . .
Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря.
В небе медленно плавитс радостный облачный снег.
На нагретой скале, позабыв про удачу и горе, —
На вершине ее — одиноко лежит человек.
Человек — это я. Незаметный и будто ненужный,
Я лежу на скале, никуда — ни на что — не смотря…
Слышу соль и простор, и с волною заранее дружный,
Я лежу, как тюлень, я дышу — и как будто бы зря!
Он огромен, мой труд. Беззаботный, но опытный мастер,
Я себ научил неустанно и верно хранить
Память древней земли, плотный свет безусловного счастья,
Ненасытную жажду: ходить, воплощаться, любить.
ВОСТОЧНЫЙ ТАНЕЦ
В ответ на знак — во мраке балагана
Расторгнуто кольцо сплетенных рук,
И в ропоте восставших барабанов
Танцовщица вступила в страстный круг.
Плечо и грудь вошли степенно в пляску,
В потоке арф нога искала брод,
Вдруг зов трубы — и, весь в легчайшей тряске,
Вошел в игру медлительный живот.
О, упоенье медленных качаний,
О, легкий шаг под отдаленный свист,
О, музыка неслыханных молчаний,
И — вдруг — удар, и брызги флейт, и систр!
Гроза. Безумье адского оркестра,
Раскаты труб, тревожный зык цимбал.
Как мечется испуганный маэстро,
Но все растет неукротимый вал.
И женщина — бесстрашная — вступила
С оркестром в сладострастную борьбу.
Ее из мрака музыка манила —
И шел живот — послушно — на трубу.
Но женщина любила и хотела —
И, побеждая напряженный пляс,
Она несла восторженное тело
Навстречу сотням раскаленных глаз.
О, этот час густой и древней муки:
Стоять во тьме, у крашеной доски,
И прятать от себя свои же руки,
Дрожащие от жажды и тоски.
. . .
…Нужны были годы, огромные древние годы
Псалмов и проклятий, торжеств, ликований — и мглы,
Блистательных царств, урожаев, проказы, невзгоды,
Побед, беззаконий, хвалений и дикой хулы,
Нужны были годы, века безнадежных блужданий,
Прокисшие хлебы и горький сжигающий мед,
Глухие века пресмыканья, молитв и рыданий,
Пустынное солнце и страшный пустынный исход,
Мучительный путь сквозь пожары и дымы столетий,
Извечна скука, алчба, торжество и тоска,
Затем чтоб теперь на блестящем салонном паркете
Я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка.
Какие пески отдаляли далекую встречу,
Какие века разделяли блуждающих нас,
А ныне мы вместе, мы рядом, и вот даже нечем
Засыпать пустыню и голод раскрывшихся глаз.
И только осталось твое озаренное имя.
Как хлебом питаться им — жадную душу кормить,
И только осталось пустыми ночами моими
Звериную муку мою благодарно хранить.
Спокойно платить этой жизнью, отрадной и нищей,
За нежность твоих — утомленных любовию — плеч,
За право тебя приводить на мое пепелище,
За тайное право: с тобою обняться и лечь.
Из цикла «НОКТЮРН»
I
Словно в щели большого холста,
Пробивается в небе дырявом
Ослепительна высота,
Леденящая музыка славы.
Это — ночь, первобытна ночь,
Та, что сеет любовь и разлуку,
Это — час, когда нечем помочь
Протянувшему слабую руку.
Останавливаютс часы
Над застигнутыми тишиною,
Ложны меры и ложны весы
В час, когда наступает ночное.
Это — ночь: город каменных масс,
Глыб железо-бетонно-кирпичных,
Стал прозрачней, нежней в этот час
От сомнительной правды скрипичной.
Останавливаются сердца
Безупречные, как логарифмы…
В этот час поднимают купца
Над счетами полночные рифмы.
Все, что строилось каторжным днем,
Ночью рушится — в мусор и клочья.
Гибнет, гибнет дневной Ерихон
От космической музыки ночи.
Ночью гуще тоска и вино,
Ночью возят дневные салазки,
Ночью белое часто — черно,
Ночью смерть щурит ласково глазки.
Ночью даже счастливого жаль.
Люди ночью слабее и ближе…
Расцветает больша печаль
На ночном черноземе Парижа.
III
Замерзая, качалс фонарь у подъезда.
Полицейский курилс мохнатой свечой…
А небо сияло над крышей железной,
Над снегом, над черной кривой каланчой.
Скучала в снегу беспризорна лошадь.
В степи, надрываясь, свистел паровоз.
О Боге, о смерти хрустели галоши.
Арктической музыкой реял мороз.
IV
Бездомный парижский ветер качает звезду за окном.
Испуганно воет труба и стучится в заслонку камина.
Дружелюбна лампа дрожит на упрямом дубовом столе
Всем бронзовым телом своим, что греет мне душу и руку.
Сжимаютс вещи от страха. И мнится оргеевским сном
Латинский квартал за окном, абажур с небывалым жасмином,
Куба комнатного простота нестоличная — и в полумгле
Заснувшая женщина, стул, будильник, считающий скуку.
V
Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю.
Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу.
Видишь руку мою, что лежит на столе, как живая —
Разжимаю кулак и уже ничего не хочу.
Отойди от меня, человек. Не пытайся помочь.
Надо мною густеет бесплодная тяжка ночь.
КИШИНЕВСКИЕ ПОХОРОНЫ
Я помню тусклый кишиневский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм,
Где жил курчавый низенький чиновник —
Прославленный кутила и повеса —
С горячими арапскими глазами
На некрасивом и живом лице.
За пыльной, хмурой, мертвой Азиатской,
Вдоль жестких стен Родильного Приюта,
Несли на палках мертвого еврея.
Под траурным несвежим покрывалом
Костлявые виднелись очертанья
Обглоданного жизнью человека.
Обглоданного, видимо, настолько,
Что после нечем было поживиться
Худым червям еврейского кладбища.
За стариками, несшими носилки,
Шла кучка мане-кацовских евреев,
Зеленовато-желтых и глазастых.
От их заплесневелых лапсердаков
Шел сложный запах святости и рока,
Еврейский запах — нищеты и пота,
Селедки, моли, жареного лука,
Священных книг, пеленок, синагоги.
Больша скорбь им веселила сердце —
И шли они неслышною походкой,
Покорной, легкой, мерной и неспешной,
Как будто шли они за трупом годы,
Как будто нет их шествию начала,
Как будто нет ему конца… Походкой
Сионских — кишиневских — мудрецов.
Пред ними — за печальным черным грузом
Шла женщина, и в пыльном полумраке
Не видно было нам ее лицо.
Но как прекрасен был высокий голос!
Под стук шагов, под слабое шуршанье
Опавших листьев, мусора, под кашель
Лилась еще неслыханная песнь.
В ней были слезы сладкого смиренья,
И преданность предвечной воле Божьей,
В ней был восторг покорности и страха…
О, как прекрасен был высокий голос!
Не о худом еврее, на носилках
Подпрыгивавшем, пел он — обо мне,
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменье,
О глазках умирающих детей…
Еврейка шла почти не спотыкаясь,
И каждый раз, когда жестокий камень
Подбрасывал на палках труп, она
Бросалась с криком на него — и голос
Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом,
Торжественно гудел угрозой Богу,
И веселел от яростных проклятий.
И женщина грозила кулаками
Тому, Кто плыл в зеленоватом небе,
Над пыльными деревьями, над трупом,
Над крышею Родильного Приюта,
Над жесткою, корявою землей.
Но вот — пугалась жещина себя,
И била в грудь себя, и леденела,
И каялась надрывно и протяжно,
Испуганно хвалила Божью волю,
Кричала исступленно о прощенье,
О вере, о смирении, о вере,
Шарахалась и ежилась к земле
Под тяжестью невыносимых глаз
Глядевших с неба скорбно и сурово.
Что было? вечер, тишь, забор, звезда,
Больша пыль… Мои стихи в «Курьере»,
Доверчива гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.
Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом, затаенным в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.
…Особенный, еврейско-русский воздух…
Блажен, кто им когда-либо дышал.
Подготовка текстов
М. Долинского, И. Шайтанова