Вступительное слово Ольги Панченко
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1994
Не многим известно, что Виктор Шкловский не только исследовал поэтический язык, но и писал стихи.
В 1914 году одновременно выходят первые книги Шкловского: «Свинцовый жребий», поэтическая книжечка объемом в 16 страниц с подзаголовком «Дар Виктора Шкловского лазарету деятелей искусств», и теоретическая — «Воскрешение слова», ставшая прологом «Теории прозы» (1925), исследованием которой он занимался по сути всю свою жизнь. В первой теоретической книге было еще не обозначено, но уже найдено то ключевое понятие, что чуть позже Шкловский назовет «остранением». А стихопроза «Свинцового жребия» явилась собственным опытом такого остраненного видения событий Первой мировой войны.
Это — развернутый монолог, не имеющий строфического членения. Как значимая граница могла восприниматься читателем разве что страница печатного текста, а их последовательность напоминала чередование коротких дневниковых записей, сделанных в течение 10—14 дней.
Весь текст «прошит» повторами и сравнениями — аналогами рифмы. Граница между человеком и предметным миром обыденности снята. В монологе Шкловского есть открывшееся герою откровение: «Я думал, что душа, как волосы или ногти <…>, а она как глаза…» В этой фразе реализовался его собственный дар остранять — сопоставляя и разрушая привычные ряды ассоциаций.
В напечатанной на страницах футуристического альманаха «Взял» (1915) статье Шкловского «Вышла книга Маяковского "Облако в штанах"» глазами поэта увиден другой поэт. И здесь же, рядом, публикуются верлибры самого Шкловского «В серое я одет и в серые я обратился латы России…» и второй — «Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги на серые шуршащие шины…»
С тех пор Шкловский не публиковал своих стихотворений и, кажется, не писал их.
Но его читатель знает, что многие фрагменты прозы из книг «Zoo или Письма не о любви» (1923) или «Третья фабрика» (1926) могут быть прочитаны как самостоятельные стихотворения.
Он стремился постичь искусство вплоть до последних своих дней — и в то же время писал в последней книге («О теории прозы», 1983): «Истинное искусство непонятно, как влюбленность, как невероятность».
Ольга Панченко
ВИКТОР ШКЛОВСКИЙ
СВИНЦОВЫЙ ЖРЕБИЙ
Тебе, любящей тяжелые стихи Хлебникова, перед которым гнется земля, как перед наступающей стомиллионной Россией, любящей косолапые колокольни Маяковского и раковистый мазок Бурлюка и высокий барьер и любящей, быть может, оклеенный пестрой бумагой цирковой обруч и не любящей моих вещей — я их посвящаю.
Приношу их тебе, как приносят бумажные розы надеть на венчики чтимых святынь.
Приношу потому, что привык наматывать, как шелк на бумагу, все на свою любовь.
Уж выпал нам свинцовый воинский жребий.
Ты помнишь подстрочник Горация «много ли зим нам отмерил Юпитер, или это последняя, что разбивает суровые волны о противолежащие скалы…»
Вряд ли выплывет для гадания в воду брошенный тяжелый, из колючей проволоки заграждения сделанный, венок.
Так не будем же считать и мерить еще не полученные раны.
Набейте лучше на сердце мое, потемнелое от горя, как на черненый остроконечный снаряд, медные пояса, чтобы оно не разорвалось от страха.
А вы, знайте, море сегодня печально и в пенный траур одетыми ходят печальные волны.
_____________
Четыре кровати стоят у нас в доме с ненакрытыми постелями, на три доски сдвинут наш обеденный стол…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И привычной хромотой сделалось наше горе.
Громадное поле… Такое большое, что оно уже не плоско, а похоже на выпуклый щит, поднятый к небу чьей-то рукой.
Кончился бой, разорванные рельсы стынут, глубокие колеи от пушек, продавленные в замешенной кровью земле стынут и крепнут. Глубоко зарывшиеся в землю, стынут осколки снарядов. Брошенные в бою раскаленные пушки стынут. Кровавые лужи стынут и покрываются розовым льдом. Тела стынут, твердеют до сердца. Горы тел замолкают и холодеют…
И над полем битвы холодеет и пустеет небо, очищаясь от смертельно раненных в битве богов.
Невестами стали нам жены, а мысли — воспоминаниями.
Мы были морем мелким, если посмотреть на такое море с береговой насыпи, то далеко видны серые камни и грязные голые спины мелей.
На дне моря колеблются водоросли, покрытые липкой и зернистой слизью…
С отвращением касается море грязного дна и берега и хотело бы волнами встать и, взметнув пенными руками, насмерть убиться грудью о камни…
А сверху идет дождь…
Частой, цепкой щеткой уперся он в волны, и волны не могут встать…
Недвижным, придавленным к грязному дну, лежит море, мечтая о смерти…
Братья, свежий ветер сорвал с небес мокрый холст туч, с бурей встаем мы под свежеющим небом, с бурей несемся мы и на берегу целуем края ее белой одежды.
И видим уже, как смерть ломит волны о завалы камней.
И летим мы прямо грудью на камни…
А может быть — перескочим.
В тумане стоят фонари, в ореолах, как святые. Иду искать не то тебя, не то другую, я иду искать гвоздя, чтобы разодрать о него свою душу.
Я думал, что душа, как волосы или ногти, которые остриженные отрастают, а она как глаза: умер один и другой умирает.
Между тяжкими, разнобегущими жерновами пробежала душа моя и не дал я муки, а только сплющен.
Что мне делать, стоять ли, протягивая руку у стены и просить или закинуть себя на крышу и там лежать, поблескивая, как пустая бутылка, а самому пойти, посвистывая, дальше.
Шумит моя мотоциклетка. Искры снега вытягиваются в лучи и чем быстрей, тем однообразней, тем ритмичней навстречу бежит дорога, далекие деревья оберегают меня на поворотах, глухие удары мотора ускоряют биение сердца. Леса встают, как ударения, и верстовые столбы рифмуют дорогу.
Как трюмные пассажиры выбегают на палубу из тьмы при крике «кораблекрушение», так встали сегодня в моей душе старые молитвы и не сказанные слова любви.
Бог великий, Бог нещадный, Ты меня пощади.
Да минует меня, Боже, и друга моего минует сия чаша, а, если нельзя отстранить ее, не потеряв свою душу, то да будет она горькой, как желчь и уксус, чашей забвения.
Всю ночь я был в лодке с кем-то, должно быть, с женщиной, потому что говорил много и ярко.
На море зыбь играла цветным рисунком сети сказок и отражала его парус…
Солнце, простое, дневное встает за спиною. Я не вижу его, но дует от него свежий ветер, лодку кренит, кренит, я знаю — солнце встает.
Бледнеет парус, сказки бледнеют, утомленное видно лицо спутника…
Кренит, кренит лодку, я знаю, солнце встает.
Прощай, Петроград.
Сегодня улицы твои залиты непразднично одетым народом, как кровью свежие раны.
Медными ударяет в воздух копытами пламенный конь Петра-победителя, и в гранитный постамент врыл передние ноги грузный конь царя Александра.
На лавровом венке, как на базе, вознеслась, зимой серебряная, среди площади колонна победителя.
И вражьими полны знаменами темные соборы.
Но, как горе на сердце, лежат на твоих окрестных полях валуны, и печалью пропитаны мшистые болота.
Прощай, Петроград.
* * *
В серое я одет и в серые я обратился латы России.
И в воинский поезд с другими сажают меня и плачут люди за мной.
То первое мне Россия дарит смертное свое целование.
И умирают русские, как волки, а про волков сказано не то у Аксакова, не то у Брема, что они умирают молча.
Это оттого, что из наших великих полей не вырвешь своего крика и не замесишь нищей земли своей кровью.
И в окопах воду из-под следа пия, умирают русские, как волки в ловчих ямах, молча.
И с ними я связан родиной и общим воинским строем.
* * *
Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги на серые шуршащие шины.
Нас с тобой накрепко связала-стянула тоска.
Если бы из усладной разлюби-травы найти нам напиток, мы бы выпили его пополам, как пьют брачную чашу.
Или заговор бы сказать на забвение, держа друг друга за руки.
Или в каменную бы тебя положить, усыпив, пещеру.
И тогда легко и просто расстались бы мы так, как расходятся в море лодки с разнопоставленными парусами.