Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1994
XVIII ВЕК
Восемнадцатый век, что свинья в парике.
Проплывает бардак золотой по реке,
а в атласной каюте Фелица
захотела пошевелиться.
Офицер, приглашенный для ловли блохи,
вдруг почуял, что силу теряют духи,
заглушавшие запахи тела,
завозилась мать, запыхтела.
Восемнадцатый век проплывает, проплыл,
лишь свои декорации кой-где забыл,
что разлезлись под натиском прущей
русской зелени дикорастущей.
Видны волглые избы, часовня, паром.
Все построено грубо, простым топором.
Накарябан в тетради гусиным пером
стих занозистый, душу скребущий.
ПАРИЖСКАЯ НОТА
Он вынул вино из портфеля,
наполнил стакан в тишине.
Над крышами башня Эйфеля
торчала в открытом окне.
Заката багровая кромка
кропила отлив жестяной.
«…vraiment ca finit trop mal», — громко
вдруг кто-то сказал за стеной.
Такая случайная фраза
в такие печальные дни
бросает на кухню, где газа
довольно — лишь кран крутани.
ИЗ СЕВЕРНОЙ АНГЛИИ
I
Что вдруг?
Где мои вилы? где вода?
Я омертвил бы буквой звук,
поскольку я всегда имел
желание увидеть мел
скал и такие города,
где люди в каменных домах,
взяв в руки ножик костяной,
читают в кожаных томах
в колонки сложенный петит,
меж тем как дождик, за стеной
лупцующий во весь размах,
стирает тот же алфавит
с крестов и плит.
II
Где англ дробил крестец
кувалдой меровингу,
застылый коровец
глядит на муравьинку,
у местного собеса
рабкласса колготня,
где с помощью огня
из ведьмы гнали беса.
Национальный цвет
английской алой розы
и на него ответ
английской красной рожи
и водяного взгляда
под кепкой шерстяной
за каменной стеной,
где в виде снегопада
пятиударный ямб
прошелся по Вордсворту,
амбарам, воробьям,
ручью, водовороту;
фитиль давай крошиться
в вечернем огоньке
и мальчик на одном коньке
пошел кружиться.
ИЗ МАРКА СТРЭНДА *
1. На пустыре
Столь ржав в крапиве старый таз,
что ты зажмуриваешь глаз,
столь рыж.
Ты ежишься внутри плаща,
а с неба дождь ползет, луща
толь крыш
отсутствующих. Сквозь окно,
которого здесь нет давно,
узрим
прямоугольное пятно
там, где висело полотно
«Гольфстрим».
Там в шлюпки вздыблена корма,
там двум матросам задарма
конец.
И, если глаз не поднимать,
увидишь: обнимает мать
отец.
Вот он махнул тебе рукой
пустой, неясной, никакой.
Притырь
сворованный у смерти миг.
Дождь капает за воротник.
Пустырь.
2. Один день
В дверях он долго шаркает нейлоном
и замечает равнодушным тоном,
что подмораживать как будто начало.
Она, управившись с посудой, подметает,
при этом кажется ей, что припоминает
жизнь, но всегда к полудню понимает,
что вспоминать-то в общем нечего.
Он отпирает лавку ровно в девять.
Давно привыкший ничего не делать,
он в 5.15 дома, как всегда.
Они жуют на ужин бутерброды,
ТВ вещает им прогноз погоды,
прогноз им обещает холода.
Потом пройтись по своему безлюдью,
на встречный ветер опираясь грудью,
они идут, подняв воротники.
А ветер трудится, как прачка над лоханью,
рвет прямо с губ клубочки их дыханья
и прочь уносит, в сторону реки.
3. По белому
Вот лежит белый снег,
белый снег принимая.
Вот идет человек,
белый снег приминая.
Взглядом по небесам
он скользит опустелым,
по прозрачным лесам,
по пустынным пробелам.
Под сугробы легли
бездыханные шлюпки.
Октаэдры легки,
шестигранники хрупки.
Вот идет человек,
белым облачком дышит,
видит он белый снег,
снега паданье слышит,
видит цепи озер
леденелые звенья
и как бел кругозор
за пределами зренья.
САД ПНЕЙ
Обглоданный скелет матроса
обрушен как-то криво, косо,
лет пятьдесят
он в этом трюме пребывает,
в глазницы рыбки проплывают
и вверх глядят.
Фильтруется говно в лагуну,
гниет луна над Гонолулу,
столбы огня
и крови, что здесь вверх летели,
застыли, превратясь в отели,
стоят стоймя.
В доходных этих обелисках,
в их блестках, плесках, брызгах, визгах,
жрут, пьют, орут,
там ягодицы смуглых девок вращаются,
там много денег
за все берут.
Черна меж двух столбов промежность
(уж не в такую ли кромешность
шли на таран?)
Там пахнет рыбным рестораном,
и правда в этом месте странном
есть ресторан.
Японец лапками сухими
формует суши и сашими,
он нас умней,
он капиталец свой утроил,
а для гостей своих устроил
сад пней.
Пни обгорелые на сером
песке стоят таким манером,
что каждый пень
бросает тень тоски, терпенья,
тень тектонического пенья
в последний день.
Ужасный день! И смерть, и слава.
Текла и оплывала лава,
потом сошла.
Она текла и остывала,
но что-то лава оставляла.
Не все сожгла.
То, что не удалось расплавить
и сжечь, мы называем — память.
Присядь, взгляни
без слез, но также без усмешки,
взгляни на эти головешки,
на эти пни.
Уж так заведено под солнцем —
победа нам, а жизнь японцам,
они живут.
В свою японскую улыбку
они суют сырую рыбку,
засим жуют.
ДЖЕНТРИФИКАЦИЯ
Светлане Ельницкой
Река валяет дурака
и бьет баклуши.
Электростанция разрушена. Река
грохочет вроде ткацкого станка,
чуть-чуть поглуше.
Огромная квартира. Виден
сквозь бывшее фабричное окно
осенний парк, реки бурливый сбитень,
а далее кирпично и красно
от сукновален и шерстобитен.
Здесь прежде шерсть прялась,
сукно валялось,
река впрягалась в дело, распрямясь,
прибавочная стоимость бралась и прибавлялась.
Она накоплена. Пора иметь
дуб выскобленный, кирпич оттертый,
стекло отмытое, надраенную медь
и слушать музыку, и чувствовать аортой,
что скоро смерть.
Как только нас тоска последняя прошьет,
век девятнадцатый вернется
и реку вновь впряжет,
закат окно фабричное прожжет,
и на щеках рабочего народца
взойдет заря туберкулеза,
и заскулит ошпаренный щенок,
и запоют станки многоголосо,
и заснует челнок,
и застучат колеса.
ЗАПИСКИ ТЕАТРАЛА
Я помню: в попурри из старых драм
производя ужасный тарарам,
по сцене прыгал Папазян Ваграм,
летели брызги, хрип, вставные зубы.
Я помню: в тесном зале МВД
стоял великий Юрьев в позе де
Позы по пояс в смерти, как в воде,
и плакали в партере мужелюбы.
За выслугою лет, ей-ей, простишь
любую пошлость. Превратясь в пастиш,
сюжет, глядишь, уже не так бесстыж
и сентимент приобретает цену.
…для вящей драматичности конца
в подсветку подбавлялась зеленца
и в роли разнесчастного отца
Амвросий Бучма выходил на сцену.
Я тщился в горле проглотить комок,
и не один платок вокруг намок.
А собственно, что Бучма сделать мог —
нас потрясти метаньем оголтелым?
исторгнуть вой? задергать головой?
или, напротив, стыть как неживой,
нас поражая маской меловой?
Нет, ничего он этого не делал.
Он обернулся к публике спиной,
и зал вдруг поперхнулся тишиной,
и было только видно, как одной
лопаткой чуть подрагивает Бучма.
И на минуту обмирал народ.
Ах, принимая душу в оборот,
нас силой суггестивности берет
минимализм, коль говорить научно.
Всем, кто там был, не позабыть никак
потертый фрак, зеленоватый мрак
и как он вдруг напрягся и обмяк,
и серые кудельки вроде пакли.
Но бес театра мне успел шепнуть,
что надо расстараться как-нибудь
из-за кулис хотя б разок взглянуть
на сей трагический момент в спектакле.
С меня бутылку взял хохол-помреж
провел меня, шепнув: «Ну, ты помрэшь»,
за сцену. Я застал кулис промеж
всю труппу — от кассира до гримера.
И вот мы слышим — замирает зал —
Амвросий залу спину показал,
а нам лицо. И губы облизал.
Скосил глаза. И тут пошла умора!
В то время как, трагически черна,
гипнотизировала зал спина,
и в зале трепетала тишина,
он для своих коронный номер выдал:
закатывал глаза, пыхтел, вздыхал,
и даже ухом, кажется, махал,
и быстро в губы языком пихал —
я ничего похабнее не видел.
И было страшно видеть, и смешно
на фоне зала эту рожу, но
за этой рожей вроде Мажино
должна быть линия — меж нею и затылком.
Но не видать ни линии, ни шва.
И вряд ли в туше есть душа жива.
Я разлюбил театр и едва
ли не себя в своем усердье пылком.
Нет, мне не жаль теперь, что было жаль
мне старика. Что гений — это шваль.
Я не Крылов, мне не нужна мораль.
Я думаю, что думать можно всяко
о мастерах искусств и в их числе
актерах.
Их ужасном ремесле.
Их тренировке. О добре и зле.
О нравственности. О природе знака.
30 ЯНВАРЯ 1956 ГОДА
(У Пастернака)
Все, что я помню за этой длиной,
очерк внезапный фигуры ледащей,
голос гудящий, как почерк летящий,
голос гудящий, день ледяной,
голос гудящий, как ветер, что мачт
чуть не ломает на чудной картине,
где громоздится льдина на льдине,
волны толкаются в тучи и мчат,
голос гудящий был близнецом
этой любимой картины печатной,
где над трехтрубником стелется чадный
дым и рассеивается перед концом;
то ль навсегда он себя погрузил
в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась —
так в разговоре мелькали норвежец,
бедный воронежец, нежный грузин;
голос гудел и грозил распаять
клапаны смысла и связи расплавить;
что там моя полудетская память!
где там запомнить! как там понять!
Все, что я помню, день ледяной,
голос, звучащий на грани рыданий,
рой оправданий, преданий, страданий,
день, меня смявший и сделавший мной.
ИОСИФ БРОДСКИЙ
Или
ОДА НА 1957 ГОД
Хотелось бы поесть борща
и что-то сделать сообща:
пойти на улицу с плакатом,
напиться, подписать протест,
уехать прочь из этих мест
и дверью хлопнуть. Да куда там.
Не то что держат взаперти,
а просто некуда идти:
в кино ремонт, а в бане были.
На перекресток — обонять
бензин, болтаться, обгонять
толпу, себя, автомобили.
Фонарь трясется на столбе,
двоит, троит друзей в толпе:
тот — лирик в форме заявлений,
тот — мастер петь обиняком,
а тот — гуляет бедняком,
подъяв кулак, что твой Евгений.
Родимых улиц шумный крест
венчают храмы этих мест.
Два — в память воинских событий.
Что моряков, что пушкарей,
чугунных пушек, якорей,
мечей, цепей, кровопролитий!
А третий, главный, храм, увы,
златой лишился головы,
зато одет в гранитный китель.
Там в окнах никогда не спят
и тех, кто ныне чем распят,
не посещает небожитель.
«Голым-гола ночная мгла».
Толпа к собору притекла,
и ночь, с востока начиная,
задергала колокола,
и от своих свечей зажгла
сердца мистерия ночная.
Дохлебан борщ, а каша не
доедена, но уж кашне
мать поправляет на подростке.
Свистит мильтон. Звонит звонарь.
Но главное — шумит словарь,
словарь шумит на перекрестке.
душа крест человек чело
век вещь пространство ничего
сад воздух время море рыба
чернила пыль пол потолок
бумага мышь мысль мотылек
снег мрамор дерево спасибо
РОМАН
Я вложил бы в Роман
мозговые игры былых времен,
в каждой фразе до блеска натер бы паркет,
в Главах было бы пусто и много зеркал,
а в Прологе сидел бы старый швейцар,
говорил бы мне «Барин» и «Ваше-ство»,
говорил бы: «Покеда пакета нет».
И пока бы паркет в Абзацах сверкал,
зеркала, не слишком, но рококо,
отражали бы окна, и в каждом окне,
а вернее в зеркальном отраженье окна,
над застылой рекой поднимался бы пар,
и спешили бы люди в солдатском сукне,
за рекой была бы больница видна
и письмо получалось бы под Рождество.
И Конец от Начала бы был далеко.
БРАЙТОН-БИЧ
Но все, о море! все ничтожно
Пред жалобой твоей ночной.
Вяземский
трогал писю трогал кака
наказали плакал что больше не будет
подарили книгу «Сын полка»
когда вырастет пионэром будет
Дважды прочитал «Хуторок в степи»
(«Сын полка» отправлен на полку).
Подглядел, как девочки делают пипи,
и это надолго сбивает с толку.
Позади «Детские годы Ильича»,
впереди праздник «Встреча весны».
Уже не волнуют фекалии и моча,
но поразительные картинки из «Справочника врача»
превращаются в сны.
Узнал, что «пидараст»
не ругательство, а физрук Абдула.
Сказала, что умрет, но не даст
поцелуя без любви.
Но дала.
И так далее. Институт. На картошке
спальные мешки, свальные грешки.
Инженер. Муж. Детские горшки.
До пятницы занимание трешки.
Вечерами водка и ТВ, ТВ:
грязноармеец громит беглогвардейца.
Самиздат, тамиздат и т. д., и т. п.
И, когда уже не на что больше надеяться,
заходит друг, говорит: «Ну, елки-
палки, чего нам терять, опричь
запчастей».
И вот он в Нью-Йорке.
Нью-Йорк называется Брайтон-Бич.
Над ним надземки марсианская ржа.
В воздухе валяются неряшливые птицы.
Под досками прибой пошевеливает, шурша,
презервативы, тампоны, бутылки, шприцы.
* * *
«Что, плохи наши лекаря?»
«Нехороши, но в них ли дело…»
«Что пишешь?» «Для календаря
пишу, как ты всегда хотела,
чтоб я писал». «Чтоб ты писал,
чтоб дивный календарь без чисел,
как с ветки лист живой, свисал
и всякий вымысел превысил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Названию июнь июнь
неунывающий посвищет,
а на листе декабрь декабрь,
как дикий зверь по дебрям рыщет,
чтобы бесчисленно чисты
именовались дни недели,
чтоб таяли его листы,
пылали жаром, леденели.
Хронометрировать восход,
заход, предсказывать погоду,
догадываясь, кто дает
советы мне и садоводу».
ГИДРОФОЙЛ
Не на галере, не в трюме мышином,
он задышал в отделенье машинном,
новых элегий коленчатый лад.
Прополоскав себе горло моэтом,
на пироскаф поспешим за поэтом.
Стих заработал. Парус подъят.
Вижу матроску, тельняшку, полоски.
Кушнер — ку-ку! И ку-ку, Кублановский!
Много ль осталось нам на веку?
Якорь надежды. Отчаянья пушки.
Чаек до черта, да нету кукушки.
Это ль ответ на вопрос: ни ку-ку.
Это ли нам завещал Боратынский —
даром растрачивать стих богатырский
на обмиранье, страх в животе?
В русском народе давно есть идейка:
жизнь де копейка, судьба де индейка.
Петь — так хотя бы о той же воде.
Вижу, волна на волну набежала.
Смерть это, что ли? Но где ж ее жало?
Жала не вижу. В воду плюю.
Вижу я синие дали Тосканы
и по-воронежски водку в стаканы
лью, выпиваю, сызнова лью.
Я, как и все, поклоняюсь Голгофе,
только вот бескофеиновый кофе
с сахаром веры, знать, не по мне.
Рай ли вдали, юнгианское ль море,
я исчезает в этом растворе —
буква в поэме, нитка в рядне.
Что там маячит? Палаческий Лисий
Нос или плачущий светлый элизий,
милые тени — друга, отца?
Что-то подходит к концу, это точно.
Что-то, за чем начинается то, что
Бог начинает с конца.
* * *
Мутное зеркало души
никому ничего не говорит.
Ты мне лучше письмо напиши,
я прочитаю его навзрыд.
Что за погода у нас на дворе?
Туча с белесым солнцем внутри.
Сделай пометку в календаре,
а лучше зайди, на меня посмотри.
Увидишь — сидит человек без лица,
читает, жуя бутерброд с ветчиной,
книгу, в которой нет ничего,
кроме конца.
ПЕСНЯ 66-го ПОЛКА
Кончаюсь в зверских горах в шоке, крови, тоске
под матюги санитаров и перебранку раций.
Сладко, как шоколадка, и почетно, как на доске,
умереть за отчизну, говорит Гораций.
Здесь, за зверским хребтом, мне перебили хребет
плюс полостное ранение, но это я не заметил.
Мне в ухо хрипит по-русски отчизна, которой нет,
Дескать, держись и Высоцкого, и новости, и хеви метал.
Кончаюсь в зверских горах. Звери друг дружку рвут,
у не своих щенят внутренности выедают.
Я кончился, но по инерции: «Вот-вот, — рации врут, —
вот-вот вертолеты вылетают».
* * *
Смутное время. Повесть временных тел.
Васнецов опознает бойцов по разбросанным шмоткам.
Глаз, этот орган мозга, последнее, что разглядел,
нацеленный клюв с присохшим красным ошметком.
Едет на белом коне Истребитель, он базуку снимает
с рамен.
Шороху он наведет в генетическом фонде.
Он поработал уже на восточном фронте.
Теперь на западном жди перемен.
ИЗ ГОРАЦИЯ
…что стих мой бедноват,
а вот владей я эолийским ладом,
и я бы мог сказать: «Он уходил,
как выигравший дело адвокат,
когда, похлопав по плечу клиента,
он отбывает в синий рай Кампаньи»
(или в зеленый рай Зеленогорска).
Как внятно в захолустной тишине
звучит под осень музыка ухода!
Как преломляет малость коньяка
на дне стакана падающий косо
закатный луч, который золотит
страницу, где последняя строка
оборвана на знаке переноса…
СОНАТИНА БЕЗУМИЯ
Opus 92
I
Allegro: Ленинград 1951
Иван Петрович спал, как бревно.
Бодрый встал поутру.
Во сне он видел вшей и говно,
что, как известно, к добру.
Он крепко щеткой надраил резцы.
В жестянке встряхнул порошок.
Он приложил к порезам квасцы,
т.е. кровянку прижег.
Он шмякнул на сковородку шпек,
откинув со лба вихор.
«Русский с китайцем — братья навек!» —
заверил его хор.
Иван Петрович подпел: «Много в ней
лесов, полей и рек».
Он в зеркале зубы подстриг ровней
и сделал рукой кукарек.
Он в трамвае всем показал проездной
и пропуск вохре в проходной.
Он вспомнил, что в отпуск поедет весной
и заедет к одной.
Браковщица Нина сказала: «Привет!»
Подсобница Лина: «Салют!»
Низмаев буркнул: «Зайдешь в обед».
Иван сказал: «Зер гут!»
И пошел старик длинный день длить,
резец вгрызаться в металл.
Иван только раз выбегал отлить
и в небе буквы читал.
Из-за разросшегося куста
не все было видно ему:
ПОД ЗНАМЕНЕМ ЛЕ
ПОД ВОДИТЕЛЬСТВОМ СТА
ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУ
II
Andante: New-York 1992
Оборванец, страдающий манией
ощущения себя страной,
растянувшейся между Германией
и Великой Китайской Стеной.
Неба синь — у него под глазами,
чернозем — у него под ногтями,
непогодой черты его стерты,
пухнет брань на его языке;
понукаемый голосами,
он чего-то копает горстями,
строит дамбу в устье аорты
и граница его на замке!
III
Allegretto
Все, что бы от нас ни скрывали,
когда-нибудь выйдет на свет…
Настройщик порылся в рояле
и вытащил черный предмет.
И музыки легкая птаха,
случайная прихоть пера,
пошла кувыркаться без страха,
без завтра, сейчас и вчера.
___________________________________________________
* Звукосмысловой стороной современная поэзия на английском языке настолько отличается от русской, что я не вижу возможности точного перевода. Возможно, с формальной точки зрения это мои оригинальные стихи, за которые Марк Стрэнд, поэт-лауреат США 1990—1991 года, никакой ответственности не несет, но мне кажется, что в этих трех стихотворениях — фрагмент поэтического мира Марка Стрэнда.