Вступительное слово и публикация Сергея Зенкевича
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1994
О литературной репутации М. Зенкевича
Мемуарист запечатлел суждение Михаила Зенкевича об участи всех взявших перо: «Каждому из нас, видимо, положено точно отмеренное судьбой количество славы. Но одни выбирают ее при жизни, другие успевают воспользоваться лишь частью ее, а к иным она приходит только после смерти»*.
* Кремлев И. В литературном строю: Воспоминания. М., 1968. С. 144.
Под этими словами не проставлена дата. Но и без нее можно достоверно судить, что сказанное не выдает писателя, окрыленного успехом, уставшего от похвал. Зенкевич — из тех, кого нашла «лишь часть» заслуженной славы. Судьба приберегла многое напоследок.
Михаил Александрович Зенкевич (1886—1973) родился в семье преподавателя земледельческого училища в одном из сел Саратовской губернии. В юности подолгу жил в Саратове и Петербурге, учился на юридическом факультете Петербургского университета. В 1923 году стал москвичом и прожил в столице до самой смерти.
Творческая биография поэта накладывается на события жизни, перекликаясь с ними.
Он печатал стихи с 1906 года.
В течение десятилетия его имя было напрямую связано со школой акмеистов. Трагическая судьба, постигшая ее виднейших представителей, Гумилева и Мандельштама, подняла для Зенкевича принадлежность к поэтической группе на высокую ступень мироощущения, жизненного выбора. Испытания подвели поэта к осознанию правоты творческой и моральной. «Акмэ» («вершина» по-гречески) не покорилась воле несправедливости.
Отцом-основателем и мэтром акмеизма был, конечно, Н.Гумилев, которого А.Ахматова гораздо позднее характеризовала так: «…у него еще был период символизма. Мы же, Мандельштам, Зенкевич, Нарбут и я, символизма и не нюхали»*. В юношеских стихах, предшествующих акмеистической книге «Дикая порфира» (1912), Зенкевич, независимо от Гумилева шел сквозь расплывчатость и напыщенное многословие к чеканному и вескому слогу, предназначенному стать его визитной карточкой в русской поэзии. Блестящие соратники не заслоняли для поэта столь же славных учителей. Баратынский, Тютчев, Пушкин, Анненский — главные из них. Важное место в этом ряду занял Брюсов.
* Ахматова А. Десятые годы. М., 1989. С. 134.
Знание языков предполагало знакомство с достижениями европейских культур. Случайно сохранился список французских изданий, с которыми, очевидно, Зенкевич счел нужным ознакомиться как начинающий литератор (речь о 1910 или 1911 годе). В обширном перечне — сочинения Стефана Малларме, Жоржа Роденбаха, Поля Верлена, Жерара де Нерваля, Артюра Рембо, Ж.М. де Эредиа, Анатоля Франса, Жана Мореаса и других, исследования о творчестве столпов символизма. Зенкевича заинтересовала тогдашняя новинка — трактат Рене Гиля «Научная поэзия» (1909). Постулаты Гиля были переосмыслены и преломлены в «Дикой порфире».
Акмеисты творили, памятуя об уроках предшественников, однако все равно вызывая неизбежные и острые споры.
Блок отказывал им и в «божестве», и во «вдохновенье», сделав исключение для одной лишь Ахматовой.
Михаил Кузмин назвал их «несоединимыми».
Сами акмеисты, напротив, считали себя «братьями по крови литературной». Поэт-символист и осторожный критик Владимир Пяст констатировал, что благодаря им «действительно начинали просачиваться в поэзию не бывшие в ней у их предшественников черты»**. Со временем их цеховое единство разрушилось, но тем полнее выразилась роль каждого в отдельности. «Дикая порфира» Зенкевича явилась настольной книгой нескольких поэтических смен, начиная с Н.Тихонова, В.Луговского, Э.Багрицкого. Влияние на Багрицкого затрагивало, через него, всю «южную» когорту поэтов. Об этом напоминал Зенкевичу младший современник: «Когда я вспоминаю свою одесскую юность (а вспоминаю ее часто, потому что пишу мемуарную книжку), неизменно слышится мне Ваша удивительная „Дикая порфира“, которой так увлекались мы в те „баснословные года“. Как любил Вашу поэзию Багрицкий! Как много строк знал из этой книги мой незабвенный друг Юрий Олеша!..» *.
** Пяст В. Встречи. М., 1929. С. 207.
* Письмо Б.В.Бобовича М.А.Зенкевичу от 29 мая 1971 г. (архив адресата).
Последователей притягивал именно ранний период работы Зенкевича. Дальнейшие его сборники не имели такого резонанса. Его творческое лицо искажено, а созидательные усилия ослаблены внелитературными обстоятельствами. Оставшись не у дел как поэт, он, как и заведено, стал переводчиком, знаменитым переводчиком. Мастером перевода.
В «Анкете туриста», заполненной накануне зарубежной поездки, Зенкевич указал, что владеет английским и немецким. Нужно добавить по меньшей мере еще два языка: французский и сербский (без подстрочника переведена поэма черногорского классика П.Негоша «Горный венец»). Зенкевич пользовался и подстрочниками, хотя принимал их как «неизбежную меру при теперешнем многоязычии». Особенно высоко он ценил искусство Нового Света, новаторство Уитмена и Эдгара По. «Оттепель» подарила переводчику возможность увидеть Америку собственными глазами.
Он собрал крупную библиотеку на иностранных языках. Новалис, Дюма, Клейст, Шелли, Альфред де Виньи, Тагор, Уэллс, разнообразные антологии. И это не просто «вечные кумиры», нашедшие прибежище в тисненых переплетах, — над переводом произведений многих названных авторов корпел владелец книг. Собрание обычно пополнялось на книжных развалах, в «Лавке писателей», но были и издания с примечательной историей. На одной из английских книг рукой Зенкевича надписано: «Эта книга "A Selection from the Poetry of W.B.Yeats" была прислана мне в Саратов из изд. "Всемирная литература" из Петрограда поэтом Н.С.Гумилевым для перевода двух отмеченных стихотворений…» В сборнике У.Б.Йейтса стихотворения на страницах 13 и 152 отчеркнуты синим карандашом — по видимости, лично Николаем Степановичем. Революция забросила Зенкевича в его родной Саратов, там началась целенаправленная переводческая деятельность. Эта запись — беглый штрих и к отношениям с Гумилевым, и к биографии поэта.
Подобные заметки для памяти — логичный пролог к более детальным воспоминаниям. Зенкевич облек их в новеллистические «одеяния», «зашифровал», снабдив тургеневским названием «Мужицкий сфинкс» (опубликовано в 1991 г.). Прямых же воспоминаний он не оставил, не веря, что они кому-то понадобятся.
«Для поэта переводы — дело гибельное», — писала семидесятилетняя Ахматова.
Такая мысль почти наверняка посещала и Зенкевича в минуты, когда он зарифмовывал «Поэму о Сталине» литовки Саломеи Нерис или тягучие вирши акына Джамбула Джабаева. Вынужденно уступая обстоятельствам, он не оставлял литературный труд, после Отечественной войны выпустил две поэтические книги. Хотел выпустить больше. Не любил, когда его аттестовали «поэтом-переводчиком», и придерживался четкой пунктуации: поэт, переводчик. «Общественность» полагала иначе. Мнение сложилось, и редкие заявки в издательства с просьбой о выпуске «Избранного» не могли ничего изменить.
Неизданное замелькало в периодике лишь в недавнее время. Не только стихи. Проза, переводы, письма.
На виду оказалась значительная часть наследия, и все же его полное «усвоение» живым организмом литературы — дело будущего.
В новой скрупулезной работе М.Гаспарова о стихах Серебряного века нет ссылок на опыты Зенкевича. Но считать их обедненными с точки зрения технических приемов неверно. Проблема формы заботила поэта, особенно после революции: изыскания футуристов подвигли его на эксперименты, родственные их поэтике, их чувству слова. Вопросы канона и его специфики естественно возникали при соприкосновении с ритмическими системами иноязычной поэзии — югославской и испанской, чешской и латиноамериканской. Зенкевич пробовал силы в белом стихе и верлибре. Известный стиховед А.Квятковский, обращаясь к нему, отмечал: «Вы, конечно, лирик, иначе не могли бы написать такие простые и прекрасные строки:
Хочу протянутой рукой
Достать с небес одну звезду.
Я работаю над книгой „Ритмология русского стиха“, и мне недоставало в системе иллюстраций таких, как Ваши строки из стихотворений „На Волхове“ и „Орел на бронзе“. Это очень редкие ритмы»*. Вот как звучит усеченный хорей в стихотворении «Орел на бронзе»:
* Письмо А.П.Квятковского М.А.Зенкевичу от 5 января 1963 г. (архив адресата).
Камнем ринулся с Яйлы
К морю вниз,
На прибой молочной мглы,
В синий бриз.
Судорожно веер крыл
Развернув,
Вкось, планируя, поплыл
На Гурзуф.
Трехстопный анапест «Гонщика», представленного в нашей подборке, также любопытен как перекличка архаичной формы, воскрешенной в стихотворении, и ультрасовременного содержания.
Плавные строфы «Ничто» — образчик медитативной поэзии: монолог Небытия, прививка бесстрастия человеческому сознанию. Жизнелюбие, отличавшее Зенкевича, уравновешено здесь с идеалом стоиков — идеей смирения.
Как эхо, повторяется она в стихах 1948 года «Живой роман». Пройдя через культ материи («вещность» акмеизма), соблазн имитаций и перестройки голоса, поэт в итоге обозревает всю тематическую и стилевую мозаику в поисках главного ответа, можно сказать — приглядываясь к вечности. Он непреднамеренно формулирует зыбкую философскую истину, поднимающуюся над религией, чуждую земным страстям. Цель без цели, бецельность как цель. «Истлеют в пламени страницы», потускнеет и церковное призовое серебро.
Фрэнсис Бэкон, ценимый Зенкевичем мыслитель, утверждал: «Увенчанные славой мужи — объект презрения мудреца, предмет восторга простака, божества бездельника и рабы собственной кичливости». Удача поэтов в том, что они редко попадают в рабство.
Сергей Зенкевич
МИХАИЛ ЗЕНКЕВИЧ
* * *
Гремит огромный океан
Великих мировых событий,
Тебе ж комочек жизни дан
В ракушке бурями избитой.
Тебе, как хрупкая постель,
Мирок из перламутра дорог,
На бурю смотришь ты сквозь щель
Слегка полуоткрытых створок.
Что много думать о себе,
Замкнувшись мыслящим моллюском,
Болеть о крошечной судьбе
Жемчужин в саркофаге узком.
С волной бушующей греми,
Сливаясь с бурей разъяренной!
Она швыряется людьми,
Взметает жизней миллионы.
Жемчужина твоя — пустяк,
О ней тревожиться не стоит, —
Растя пластами, известняк
Просторный материк построит!
1949
НИЧТО
Что ты меня боишься? Я — Ничто.
Ты вышел из меня, мне всем обязан.
Исток и устье каждой жизни — я.
Со мной навеки неразрывно связан,
Ты только часть ничтожная моя.
Как было я с тобой во тьме утробной,
Где ты у сердца матери дремал,
Так буду я с тобой во тьме загробной,
Где ты исчезнешь, бесконечно-мал.
Ты порожден моей безличной силой,
Сознанием и мыслью наделен.
Как твой хранитель, ангел темнокрылый,
Тебе дарую я покой и сон.
И словно легкой тени дуновенье,
Предупреждая о твоей судьбе,
В биенье жизни каждое мгновенье
Напоминаю властно о себе.
Так в кислороде самом животворном
И в каждом выпитом тобой глотке
Тебя я потчую моим снотворным,
Как в материнском сладком молоке.
В изысканнейших самых тонких яствах
И в самом светлом золотом вине,
Как и в микстурах взболтанных, в лекарствах
Напомнит горький привкус обо мне.
Ты должен по законам непреложным
Во всем меня вкушать, вдыхать и пить.
Одним движением неосторожным
Ты можешь грань мою переступить.
Не я ль тебе на каждом перекрестке
Из-под колес услужливых машин
Подмигиваю в семафорном блеске,
Шепчу шуршанием скользящих шин?
Ты знаешь эту близость роковую,
Ведь в дружеском пожатье теплых рук
И в нежном и горячем поцелуе
Мой холодок ты ощущаешь вдруг.
А розовою раковиной уха
Улавливаешь ты, как над тобой
Из солнечных симфоний тьмою глухо
Вдруг нарастает вечный мой прибой.
Чего б ты ни достиг, стремишься в высь ли,
Свергаешься ли в бездну, — все равно
В твоем стремленье каждом, в каждой мысли
Маячит темное мое пятно.
Не зря к забвенью сном я приучало,
Ты отдаешь мне целой жизни треть,
Чтоб постигать мое первоначало
И в пустоту бестрепетно смотреть.
Живи, цвети, внимай любви и маю,
Трудись и созидай, борись, твори!
Пред ночью жизнь твою я обнимаю,
Как две огромных золотых зари.
Когда же станет нестерпимо-больно
И непереносимо-тяжело,
То стоит лишь тебе шепнуть: «Довольно»,
Чтоб сразу же от сердца отлегло.
Явлюсь я, выключу твое сознанье,
Как перед сном ты выключаешь свет,
И ты исчезнешь в бездне мирозданья,
Как будто не было тебя и нет…
Что ты меня боишься? Я — Ничто.
1950
* * *
Как беззащитны голые деревья!
Пред зимней стужей нет у них
Тепла одежд людских,
Мехов зверей и птичьего кочевья.
Ей не переча,
Все ж они готовы
К встрече
С зимой суровой.
Ведь неспроста,
Одежды лиственные осыпая
Вплоть до последнего листа,
Они мертвеют, засыпая…
Сквозь снежный саван и во сне
Незеленеющим дыханьем
Им ветви черным колыханьем
Приносят вести о весне.
В их беззащитности —
Самозащита,
А в безнадежности —
Надежда скрыта.
1965
* * *
Небо, словно чье-то вымя,
В трещины земли сухой
Свой полуденный удой
Льет струями огневыми.
И пока, звеня в ушах,
Не закаплет кровь из носа,
Все полощутся у плеса
Ребятишки в камышах.
А старухи, на погосте
Позабывшие залечь,
Лезут с вениками в печь
На золе распарить кости.
И тревожно ловит слух —
В жидком огненном покое
Чем чудит угарный дух:
Пригорит в печи жаркое
Из запекшихся старух;
Иль, купаясь, кто распухнет
В синий трупик из ребят.
Иль дыханьем красным ухнет
В пыльный колокол набат.
1912
ГОНЩИК
Мнится мне,
что на гоночном треке
По бетонной округлой стене
В сумасшедшем отчаянном трюке
Взвился к небу я смерчем теней.
И ревущим в прыжке мотоциклом
(С ним в паденье еще не разбит)
Отмечаю я огненным циклом
Вихревое скольженье орбит.
Все отвесней круги и все чаще,
Но глаза под очками слепы,
Я не вижу —
мне что-то кричащей,
С мест в испуге вскочившей толпы.
Все безудержней, бешеней гонка,
И, зажато меж ребер в тиски,
Сердце бьет оглушительней гонга
В закипевшие кровью виски.
Прикрываясь бензинною дымкой,
Опустив голубую вуаль,
Облик женский рукой-невидимкой
Пред рулем завивает спираль.
Или это фабричная марка
С радиатора вдруг ожила?
Почему ж ослепительно ярко
Блещут два ее черных крыла?
И на скорости самой предельной
Я лечу, позабыв обо всем,
Силясь яростно в гонке смертельной
Призрак молнийный сбить колесом.
1949
ЖИВОЙ РОМАН
В нем Я — твое — герой любимый,
Ведь каждому судьбою дан
Единственный неповторимый
Нравоучительный роман.
В нем дни — как чистые страницы,
И от сердечного толчка
Кровавой записью струится
В романе каждая строка.
Проходят, словно главы, годы,
И неуклонно, словно рок,
Событья все и эпизоды
Развязывает эпилог.
Никем не признанный писатель,
Ты непонятен никому,
И твой единственный читатель
Уходит с автором во тьму.
Под именем две даты тоже,
Но от забвенья не спасет
Тисненный золотом из кожи
(Из человечьей!) переплет.
Истлеют в пламени страницы,
И до конца, как жизнь, сожжен,
Роман живой не сохранится
В книгохранилище времен.
1948
* * *
Уткнулся в подушки,
Нет сна
летучего.
Бессонницу Пушкина,
Бессонницу Тютчева
Шепчу я заранее,
Как заклинание.
Стихи слагаю,
Но сам я знаю —
Такая бессонница
Ничем не прогонится.
1965
Публикация и подготовка текста С. Зенкевича