Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1994
ПОРТРЕТЫ БЕЗ РАМ
Жизнь одарила меня встречами с примечательными людьми разных возрастов, наций, индивидуальностей, темпераментов. С поэтами, художниками, композиторами, артистами, учеными.
Перед читателем не мемуары, а именно портреты, написанные в разные годы.
Многих человеческих драм я был свидетелем и не имею права не рассказать об этом. Дружил я со старшими, с наставниками. Они ушли. Среди сверстников у меня досадно мало друзей. Понятие «поколение» — очень зыбкое и неточное, очень условное. Окликни любое десятилетие или любой век, и рядом с тобой встанет тот, кто тебе люб и дорог. Эпохи не только аукаются, они смыкаются.
Николай Гумилев писал: «…умру я не на постели при нотариусе и враче». Поэтические предсказания сбываются. Но и тот, кто умер в постели, прошел адову «школу жизни» и был замордован, выбит из седла, из колеи, стерт в порошок. Читатель увидит это по фрагментам из книги «Портреты без рам».
Желание высказаться диктовало мне форму высказывания. Я не искал ее. Она пришла сама как удобный способ выражения. В сущности — свободный стих, лишь изредка чередующийся рифмами. Рифм мало, поэтому можно сказать, что перед читателем портреты без рифм.
Поэтический канон или антиканон обнаруживаются лишь после того, как произведение создано.
Бытует мнение, что канон и антиканон всегда бывают разведены по разным авторам: скажем, Шенгели и Маяковский. Это неверно. Канон и антиканон находим у одного и того же автора. И тот и другой нужны этому автору для разных поэтических задач.
Долго накапливалась эта еще не завершенная моя работа «Портреты без рам». Портретируемые даны в действии, на фоне движущегося времени.
Итак, портреты без рам и без рифм, вернее — почти без рифм.
ГУДЗЕНКО
Мы оба с ним из Киева,
С Тарасовской улицы,
Которая сверху — с Паньковской —
Льва Толстого —
Падает вниз к Жилянской.
До тупика —
Каменным водопадом.
Зелень и камень рядом.
С этого можно начать
Повесть нашего бытия.
Он — в доме пять,
В доме двенадцать — я.
На этой улице жили
Ушинский, Волошин, Ахматова, Бах,
Основоположник нашей биохимии.
Дом, где жил я, принадлежал
Румяному и насмешливому
Поляку Шимону Гонтковскому,
Здесь жил старый священник Светлов,
Гонимый советской властью.
О Гудзенко мне говорили сестры:
— Рядом живет один школьник,
Пишет стихи, как ты…
Встретились мы не скоро —
В Москве, в ИФЛИ,
В институтских коридорах.
Оба ярились в спорах.
Я завершал институт,
Он начинал.
Мы читали друг другу стихи
И, гуляя в Сокольниках,
Говорили о Хлебникове и Багрицком,
О Бабеле и Зенкевиче.
Нас породнила поэзия.
На войну он ушел из ИФЛИ,
Как потом написал об этом.
Сперва был слагателем стихов,
Потом на войне стал поэтом.
Я встретил его на Маросейке —
Перебинтованного, неузнаваемого,
После ранения.
Обнялись, условясь о встрече.
Он ушел в военную газету.
Он и меня позвал в газету
«Победа за нами».
— Писал пейзажи — пиши заметки,
Лозунги, подтекстовки,
А захочешь — поэмы.
Да, очерки о солдатах,
О памятных датах.
Иногда Семен говорил:
— Кажется, ты умеешь… —
Младший хвалил старшего.
Семена ранили.
В госпитале он не вылежал.
«Я был пехотой в поле чистом,
В грязи окопной и в огне,
Я стал военным журналистом
В последний год на той войне».
Красив, непоседлив, удачлив,
Он возникал то тут, то там,
С армией шел, по ее пятам,
В глазах азарт,
Презренье к смерти.
Мы жили как братья,
Приходилось бывать с ним в поездках.
Вещи внесли в гостиничный номер,
Семен поспешает на рынок:
Среди мисок и крынок,
Среди смачного хруста
Свежей капусты,
Среди шипящих жаровень,
Среди серебристых селедок,
Среди медных тазов,
Среди золотистых дынь —
Зелень, песок, синь —
В переборе гитарных струн
Был он весел и юн.
Таков Семен.
После войны
Он бывал в Закарпатье,
Бывал в Туве,
В песках Туркестана,
В дальнем гарнизоне,
И много писал,
И был замечен
Сперва Эренбургом,
Потом Антокольским и Щипачевым,
Удача следовала за ним.
И надо же — старые раны заныли,
Ушиб головы,
Было такое — выпал из «виллиса».
Он и не удивился.
«Мы не от старости умрем,
От старых ран умрем».
Поэтам нельзя говорить о смерти,
Своей, конечно, а не чужой.
Стихами они накликают смерть.
Семен положен в больницу Бурденко,
Чародея и мага нейрохирурга.
Пинцетом проникнуть в мозг! —
Это непостижимо.
Сперва удача, надежда.
Мы приходили
И успокаивали Семена.
— Бобик испекся! —
Он говорил.
Он не желал обманываться,
Не умел обманывать,
Характер поэта,
Повадка солдата.
Я говорил с ним недолго,
По-братски,
И сумел его, кажется,
Не то чтобы успокоить,
Отвлечь на мгновенье,
И он об этом
Сказал матери
Ольге Исаевне.
Каждый день мы стояли внизу
В большом вестибюле
И наблюдали за тем, как сходит
Ольга Исаевна по ступеням.
Сейчас она не одна сходила,
Ее вели под руки двое.
Она едва волочила ноги.
Спрашивать не было смысла.
Мы с ней дружили,
Мать считала,
Что у нее несколько сыновей
Вместо двух рано умерших,
Вместо двух, потерянных ею.
Когда на душе бывает дурно,
Непроходимо порой бывает,
Я вспоминаю Ольгу Исаевну,
Пережившую двух сыновей
И оставшуюся человеком
Среди людей.
ШАЛАМОВ
Вперед и в сторону —
Ходом шахматного коня —
С заплечным мешком
Бредет Варлам Шаламов,
Подбитый Колымой.
Одинокий, глядит исподлобья.
Лицо горемычного,
Сильно прижатого жизнью
Русского крестьянина,
Рабочего, учителя, писателя, —
Все равно —
Ужаленного жизнью,
Но еще не прибитого до конца.
Еще есть силы
На донышке души,
Есть воля,
Одолевающая судьбу.
Морщины на лбу,
На лице —
Иероглиф пережитого.
Об этом ни слова.
День морозный.
Заходим в кафе.
Есть нечего, но тепло.
— Прочитайте, Варлам Тихонович,
Новые стихи…
Ухо тянет поближе ко мне.
Без слов снимает с плеч
Жесткий, обветренный стужей
Заплечный мешок,
В нем деревянная ложка
Братается с сухарями,
С блокнотами,
С документами
На всякий случай,
Если смерть настигнет в пути.
Читает медленно,
Выделяя каждое слово,
Каждое слово
В бездну сорваться готово.
С паузами, с придыханиями
Легче произносить.
— Спасибо, — говорю.
— Нет, это я должен
Благодарить вас —
Кто и когда сейчас
Просит читать стихи?! —
Говорит душевно
С хрипотцой.
— У меня их много.
Что выбрать?
Читает наобум,
Враздробь, как открылось.
В чтении разогревается.
— Ну вот! Довольно.
Принесли кофе, сосиски, хлеб.
Дымок над чашкой,
Дымок над тарелкой.
Знаменитый запашок
Московского нарпита.
Шаламов старается есть
Не слишком быстро,
Чтобы не показать,
Что очень голоден.
О Колыме не спрашиваю,
Он и не заговаривает о ней,
Словно ее и не было.
Шаламов, зябко оглядываясь,
Ест хлеб, подставив ладонь
Чуть ниже подбородка.
Крошки ссыпаются на ладонь.
Их съедает Шаламов жадно,
С особым аппетитом.
Чувствуется опыт
Длительного недоедания.
Этот привыкший к голоду рот
Раскрывается медленно, недоверчиво,
Как бы нехотя, стесняясь.
Шаламов ест молча,
С испытанной неторопливостью,
С толком, с расстановкой,
Не думая, как мне кажется, о еде.
О чем думает Шаламов?
Не разгадать мне, не узнать.
Кладет он рукопись
В заплечный мешок.
Выходим в зиму.
— Морозно! — говорю.
— Что вы, тепло! — отвечает.
АХМАТОВА
Широкий халат или хламида,
Или, всего верней, балахон
Скрывал ее полноту.
Людям, привыкшим к ее худобе,
Непонятна ее полнота.
Мол, Ахматова, да не та.
— Вы могли и не знать,
Что в тюремных очередях
Простаивала сутками,
Ноги отекали,
Сердце сдавало… —
Так говорила Анна Андреевна,
Передавая мне снимок,
На котором она, соломинка,
Лежа на животе,
Прикасается пальцами ног
К затылку,
К бахроме белого чепца.
Живописцы без конца
Изображали этот стан,
Эту стать,
Эту гордую угловатость.
Челка, горбинка,
Высокая шея,
Протяженность,
Продолговатость.
Река, дорога, лето —
Царскосельская аллея,
Решетка балкона —
В виде фона.
Балахон светлофиолетов,
Темнофиолетовы складки этого балахона,
Они льются и переливаются.
Лицо бледно,
Изнутри озарено.
— Я получила письмо —
Прошу, прочитайте вслух,
Оно начинается с похвалы.
Дурная примета!
Это следует пропустить.
Далее можете прочитать.
Просили стихи — послала,
Разумеется новые.
Что он там написал?
«А нельзя ли перепечатать
Что-либо из старых стихов?»
Пауза. Крыть нечем.
— Вы видите, как обошлись со мной?
Молчу. Не знаю, что мне ответить.
— Как с девкой сенной…
— Что вы! — вскипаю.
Любой знает — императрица.
Ахматова утихает.
Приготовилась слушать,
И я — продолжаю.
— Конечно, императрица.
Она поправляет шаль,
Она опускает веки,
Она поднимает голову,
И, хотя не говорит «продолжайте!»,
Я продолжаю все в том же духе.
— Кто будет о нем помнить,
Об этом редакторе глупом,
А каждая ваша строчка,
Когда б ни была написана,
Рано или поздно,
Будет на вес золота,
Неточно, — будет бесценна.
Голову не поворачивая,
Смотрит Анна Андреевна
В сторону говорящего,
И видит он
На лице ее
Беглый свет удовольствия.
Блаженство!
Каждому человеку,
Пастуху или премьеру,
Кочегару или поэту,
Хочется слово услышать,
Которое ждет он всю жизнь.
ПРОКОФЬЕВ
1
Иду по Большой Дмитровке вверх
И останавливаюсь у театра оперетты.
Насвистываю любимое начало
«Классической симфонии»:
Тра2м-та-та2-та-та-та…
Иду, насвистываю, и что я вижу?
Надо же — это он,
Сергей Сергеевич Прокофьев.
Это его спина, его палка,
Его высокий затылок.
Долго стоит у перехода,
И я стою,
Ждет, когда остановятся машины.
И я жду.
Остановились, не переходит.
И я не перехожу.
Новый поток.
Остановились, не переходит.
И я не перехожу.
Думаю подойти, спросить:
«Сергей Сергеевич, в чем дело,
Не нужна ли моя помощь?»
После остановки третьего потока
Наконец переходит.
И тут я вижу, как он потягивает ногу,
Волочит ее за собой.
Идет медленно, спешит медленно,
Оглядываюсь, догадываюсь, сокрушаюсь.
И тут я вижу бледное лицо его.
Ух, перешел, стоит, переводит дыхание,
Идет домой.
Остановился, отдышался,
Подхожу, здороваюсь.
Приподнимает шляпу.
Тень улыбки на припухлых губах.
Дело было вскоре после встречи со Ждановым.
С тех пор и потягивает ногу.
Вскидывает на меня свои пристальные глаза:
— Вы что-нибудь понимаете…
Во всем… этом?..
— Нет, — отвечаю растерянно и сочувственно.
— Я тоже, — говорит тихо, растерянно,
Может быть, обрадованно.
И исчезает в подъезде.
Сердце екнуло,
Потом закричало,
Потом притихло.
Как привыкли мы
К придушенным крикам.
К душам скукоженным стужей.
Не знаю сколько времени прошло.
Но это и неважно.
Прокофьевское стаккато —
Эта морзянка двадцатого века —
Стучит во мне.
Острое, четкое, ироничное.
Шаг, вздох, крик, стон.
2
Март пятьдесят третьего,
Число пятое, пополудни.
Помер корифей науки,
Вдохновитель всех побед.
В огромном зале собрались
Московские сироты:
Что будет без него?
Страшно подумать: как — без него?
Полувзгляды, полуслова,
Шепот переходит в шевеленье губ,
Подслушивающих чужие губы.
Конец света.
Ираклий Андроников весь в черном
Появляется на цыпочках,
На циркульных ногах
Деликатно и музыкально
Приседая, идет, палец приблизив к губам
Лукаво, скорбно, исподлобья
Впивается в меня глазами
И мягким жестом головы зовет,
И я встаю, и я иду,
И Луарсабович со мною рядом,
Сверлит меня упрямым взглядом,
По Трубниковскому в бреду
Идем, оглядываясь, будто
Два заговорщика,
Минута, и он —
Тишайшим шепотом мне в ухо —
Сергей Сергеевич сегодня…
Прокофьев…
Оглянулся: — умер…
Сказал и испугался насмерть,
И более — ни слова.
Идем вдвоем, идем сурово,
Идем бездумно и угрюмо…
Куда идем?
Обратно в зал:
— Я вам сказал,
А вы, прошу вас, — никому…
Идем куда-то в полутьму,
Во тьму…
КООНЕН
Имя Алисы Коонен,
Словно дом многооконный,
Словно храм многоколонный, —
Где-то там во время оно,
Ныне на Большой Бронной,
Ныне на Тверском бульваре,
Прежде — в Камерном театре.
Я видел: по Тверскому шла Коонен —
Медлительно и мелодично,
Как пристало трагической актрисе,
Шла после театрального разъезда,
После всех аплодисментов,
После всех после.
После писем,
Таировым отосланных властям,
То есть в бездну безответственности
И безответности.
Было хмуро и ветрено,
Облака над театром клубились.
Вчера в последний раз Коонен
Играла Адриенну Лекуврер.
Вчера она следила скорбно,
Хотя старалась не глядеть,
Как опускался занавес
В последний раз,
Как будто бы на жизнь
Завеса опускалась,
Как будто в крематории
Сдвигались створки
И уходил покойник в пламень.
Не будет Адриенны и Аниты,
Не будет Федры и не будет Эбби,
Не будет Эммы Бовари.
Ах, жизнь актера!
Сыгранные роли,
Но более всего —
Несыгранные роли
И тоска по ним.
Они болят, несыгранные роли,
Как та рука, которой нет.
Коонен идет по Тверскому бульвару.
Какой-то прохожий терзает гитару,
Какая-то дама несет попугая.
Коонен, — она ли? А, может, другая?
Она! Ошибиться нельзя. Адриенна!
Театр запрещен. Заколочена сцена,
Как избы — крест-накрест. А жизнь остается,
И голос, как глас из пустого колодца.
А было такое! Такое бывало!
Коонен идет по Тверскому бульвару.
Навстречу ей (всю жизнь он ей навстречу)
Спешит, не поспешая, человек.
И это непреложно. Он сутул.
Подтянут. Но — встревожен. Он подходит
К Коонен осторожно, и, склонившись,
Целует руку. Это непреложно —
Всю жизнь. Седые пряди прикрывают
Слоновой кости лысину маэстро,
Но лысину прикрыть не могут. Жизнь
Оборвана. Но все же он — Таиров?
Такого больше нет. А он хотел
Поставить «Макбета». А «Макбет» —
В тартарары он провалился, «Макбет».
Таиров, он подходит к ней, Коонен,
Как будто бы впервые к ней подходит
После разлуки долгой. Он влюблен,
Влюблен безумно, нежно, безнадежно.
Он тихо говорит. Она молчит.
И, не мигая, смотрит на него
Внимательно, печально, удивленно.
Он поворачивается, как будто
На танец приглашает. Не до танца.
Он под руку берет ее. Идут
Медлительно, печально, мелодично.
Я глаз от них не в силах отвести.
Случилось же такое увидать мне.
Они идут — вполне реально — пара,
Они идут — полуреально — дрема,
Они уходят — нереально — сон.
Они уходят навсегда в туманность,
В далекость, в неизведанность, в безмерность.