Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 1994
* * *
Кто там чиркнул по небу и погас
в камышах, где мгла непроглядней мрака?
Вот он! вон еще! о, не хватит глаз,
сколько там их, тьма! Что за блеск однако.
Это дух цветения и тоски,
жар вздувая, вызов бросает звездам.
Это пляшут в сумерках светляки
в черноморском космосе грандиозном.
Это с курса сбившийся самолет
из хвощей сигналит живой мигалкой.
Это в щель подмигивает Эрот
отпускнице мокрой за раздевалкой.
Это под ноги забежавший мак.
Это славий щекот и стих Завета.
Это все сказал уже Пастернак,
из травы поднявший перчатку Фета.
Это тайная на груди тетрадь.
Это слух, напрягшийся ожиданьем.
Это речь молчания. Что сказать,
если самый воздух горит желаньем.
* * *
Южной ночью, один на пустом перроне,
я поезд последний жду, а его все нет,
и светляки над путями свадебным роем
вспыхивают и гаснут. Тьма светляков.
Гаснут и вспыхивают. Запахи роз и хлорки,
свары какой-то хронической рядом, но мрак
фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий
кажется самый воздух готов поджечь.
И когда прожектор, вынырнув из потемок,
побежал по путям и заскрежетал состав
с погашенными огнями, с побитыми окнами,
эти кавказские счеты, черт их поймет,
и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул
в дернувшийся вагон и взглянул назад,
все, что теменью было: пальмы, вокзал и море —
все горело, брачным пульсировало огнем.
Что же все это: родина-мачеха — дом на сваях —
мамалыга с сыром — падающий зиккурат
с изваянием идола — дальше — гремящий хаос —
дальше, дальше — пороховые зарницы в окне?..
Кто уехал, тот и останется — знает каждый,
кто лечил ностальгией растраву душевных ран.
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже старый зэк Сеземан.
Мне теперь не светят ни светляки, ни звезды.
Ничего мне не светит. В подушку тщета стучит.
А под утро вижу искрящий желаньем воздух
еще не стреляют и муза моя не молчит
АБАКАНСКИЙ БЕСТИАРИЙ
Зоопарк при мясном комбинате. Между этим и тем
на горячем асфальте — имперский реликт агитпропа,
заржавелый макет корабля, на хакасский эдем
так примерно глядящий, как ветеринар на микроба.
Перекур. В этой скорбной дыре, где фонтан-инвалид
суше камня, подшефный оазис — блаженное место.
Но эфир раскален и в раю: репродуктор гремит,
меньшим братьям и старшим вещая дебаты со съезда.
И когда замолкает оратор, одинокий павлин
из вольеры протяжно кричит человеческим криком.
Слышишь рык? Неужели здесь каждый один на один
только с болью своей — и в ничтожном своем, и в великом.
И печальная пони, и дивный уродец верблюд,
и задумчивый брат гамадрил, и красавица пума —
разве меньше душе говорят, чем ушам словоблуд
или штатный забойщик какой, молотящий угрюмо.
В многожильном отечестве нашем молотить языком —
работенка как все и не пахнет убоиной вроде.
Неужели и жизнь выдают как путевки местком:
то конвейер устал, то сырья нет — гуляй на природе!
И телячий прозектор, прикармливающий зверье,
средь мирских захребетников, списанных без аттестата,
только здесь он наверно и чувствует бремя свое,
непосильное бремя. И пока он выходит из гетто во двор комбината,
и пока из созвездия Псов на решительный слет
ангел мести летит, и расплавленный вар под стопою
вместе с призраком ржавым в азиатские степи плывет,
все путем, говорят от столба, твоя гибель с тобою.
Все путем, господа и товарищи! В СССР
если где-то стоят на своем, то стоят до упора!
Потому нет кровавее этих румяных химер,
ибо где исполнитель, где жертва — не знает Аврора.
Я довольно пожил, но пока еще тупо дерет
эту клетку грудную затравленный зверь инвалидный,
я шепчу оберег: отведи от виска электрод —
вместе с общей молитвой.
* * *
На резиновом коврике крупно оттиснуто: Welcome!
чтобы, если замешкался, переступая порог,
мог стопы отрясти от отеческой пыли и, мельком
глянув под ноги, мельком подумать: еще не итог.
О, не лепо ли, братие, в американской глубинке,
где коровы и бензоколонки пятнают пейзаж,
перехожему калике версты топтать по старинке —
уж куда как нелепо! — но дух, он и за морем наш.
И какая мне разница, что наступает на пятки:
тень иудина дерева или российский разор.
Страшно там, скучно здесь, и куда бы бежать без оглядки
от себя самого? Не за пять ли Великих Озер?
И какая-то вдруг то ли слабость весенняя в теле,
то ли оторопь воли. Поднимешь нечаянно взгляд:
вот уже и малиновки в Лоренс на днях прилетели
из Техаса, а к лету в Висконсин они улетят.
И душа, надо думать, как космополитка безродна,
что же блудному сыну гадать, кто отец ей, кто мать.
Потому и скажу: можно в общем-то жить где угодно,
Хоть у панд гималайских, хоть в прериях, но умирать
надо все-таки дома, в горшечном своем вертограде,
где химпромовский коврик похоже хранит еще след
настоящего съемщика, тем и известного, кстати,
что, пускаясь в дорогу, оставил записку: Привет!
* * *
Слова все сказаны споры разрешены
а после того как сказаны все слова
окаменелость какая-то чувство вины
или бесчувствие не поймешь уже как трава
как песок под лопатой и не поймешь по ком
глуховатые как судьба эти комья глины
отдающие в позвоночнике а потом
только редкие облака только куст крушины
все что искрою Божьей было пока она
у небес разверстых разом лишилась плоти
и глубока ли смертная глубина
ей уже все равно в астральном ее полете