Фрагменты книги. Перевод с английского и вступление Л. Сумм
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2002
“Типичная история европейца, родившегося в образованной семье в начале нашего века” — этими словами Артур Кёстлер завершает автобиографию. “Типичная история” включает попытку построить новый Израиль, успешную карьеру журналиста, вступление в коммунистическую партию и семь лет спустя разрыв с ней, участие в Испанской войне, французский концлагерь для беженцев-антифашистов и многое другое.
Менялись не только место жительства, политическая ориентация, уровень жизни — менялся язык, менялся характер творчества. Выросший в Австро-Венгрии, в ассимилированной еврейской семье, Кёстлер первые стихи писал по-венгерски, статьи — по-немецки, иврит поспешно выучил в 1926 году перед отъездом в Палестину. Там после года голода и нищеты Кёстлер нашел работу в качестве ближневосточного корреспондента немецкой газеты. На немецком языке написаны и первые его книги. “Типичная история” привела к утрате немецких подлинников “Гладиаторов” (1939) и “Слепящей тьмы” (1940), они сохранились только в английском переводе. С 40-х годов, спасшись бегством из оккупированной Франции и эмигрировал в Британию, Кёстлер переходит на английский язык.
После сорока лет к Кёстлеру пришла популярность, французский перевод “Слепящей тьмы” разошелся огромным тиражом и повлиял на результаты судьбоносных выборов 1946 года: коммунистам не удалось получить власть в стране. Другой роман — “Воры в ночи” (1946) — способствовал тому, что ассамблея ООН проголосовала в пользу создания еврейского государства.
Такой судьбы хватило бы на несколько биографий. Кёстлер и написал их немало: документальные сочинения по горячим следам — “Испанское свидетельство” (1937) и “Подонки земли” (о французском концлагере, 1941); двухтомную автобиографию (“Небесная стрела”, “Незримые письмена”, 1952 — 1954), фрагменты которой вошли в данную публикацию. Появление автобиографии в свою очередь завершило некий этап в творчестве писателя — от художественной литературы он переходит к философской: к размышлениям о природе человеческого сознания, науки и истории. Он пишет трактаты и сборники эссе “След динозавра” (1955); “Акт творения” (1964); “Призрак в машине” (1967) и многое другое.
Итоги своей жизни Кёстлер подвел в “Вавилонских кирпичах” (1980): сочетая привычный для Запада жанр дайджеста с авторским комментарием, он заново выстраивает свою биографию из написанных им текстов.
Публикуя фрагменты автобиографии, мы старались сделать эту подборку достаточно репрезентативной как в отношении событий, так и с точки зрения внутренней жизни автора. Какие-то искажения при этом неизбежны, и все же хотелось бы надеяться, что удалось сохранить нелинейный, многогранный образ писателя.
Кёстлер многолик не потому, что непоследователен или неоснователен, а потому что честен, и в каждом своем начинании, в проживании и осмыслении опыта он идет до конца. Прослеживая связь между судьбой и временем, все глубже вскрывая те слои души, которые, по его словам, “скрепляются единственно парадоксом”.
Том первый. Небесная стрела
С детства и до студенческих лет все мои интересы сосредоточивались на математике и естественных науках, а первым увлечением стали шахматы. Геометрия, алгебра и физика околдовывали меня: подобно пифагорейцам и алхимикам, я надеялся найти в них ключ к тайнам бытия, я верил, что все загадки мироздания сводятся к конкретной умопостигаемой формуле, к чему-то вроде кода сейфового замка, секрета философского камня или эликсира жизни. Мне казалось, что единственная достойная цель жизни — посвятить себя этой задаче, и каждый шаг на избранном пути был полон восторга и изумления…
От звездочетов Вавилона до великих художников и ученых Возрождения потребность исследовать, добывать знания была для человека одним из величайших стимулов; еще во времена Гёте образованному человеку было бы столь же неприлично не интересоваться наукой, как зевать перед картиной. Все нарастающий объем фактов и разделение научного знания постепенно угасили в людях интерес к науке, вручив монопольное право на нее “специалистам”. Начиная с середины XIX века физика, химия, биология и астрономия постепенно отступают на второй план в полноценном образовании. И все же до появления теории относительности неспециалист мог поспевать за общим ходом науки. Я вырос в последние годы той эпохи, когда наука еще не превратилась в свод формул и абстракций, не доступных “профанам”. Атомы еще обращались в трехмерном пространстве, их разрешалось изображать в виде наглядной модели — маленькие стеклянные шарики кружились вокруг ядра, точно планеты вокруг Солнца. Пространство еще не искривилось, Вселенная оставалась бесконечной, разум был рациональным механизмом. Еще не открыли четвертое измерение и подсознание, четвертое измерение нашего “я”, где искривляются прямые линии и разумные выводы сплетаются в сеть иллюзий и самообмана.
Героями моей юности были Дарвин и Спенсер, Кеплер, Ньютон, Мах; пионерами-первопроходцами — Эдисон, Герц и Маркони; моей Библией была книга Геккеля “Мировые загадки”. В этом классическом научно-популярном труде, изданном в начале столетия, перечислялось семь “загадок Вселенной”; шесть из них уже считались “положительно разрешенными” (в том числе и вопрос о природе материи и происхождении жизни), седьмая, свобода воли, объявлялась “догмой, основанной на иллюзии и на самом деле не существующей”.
Как приятно в четырнадцать лет узнать, что на все загадки мироздания уже найден ответ! И все же меня глодало сомнение, ибо по какому-то недосмотру Геккель не включил в свой список парадокс вечности и бесконечности.
Вечность и бесконечность — как они мучили меня! Однажды летом 1919 года, в пору каникул, я валялся на траве на склоне холма в Буде, глядя в ярко-синее небо. Ничего кроме бесконечной, прозрачной, насыщенной, сияющей синевы. Исполнившись мистического восторга, я почувствовал внезапное, дарованное свыше озарение, обычное в детстве и почти неведомое в зрелости, и вдруг непостижимое ощущение бесконечного пространства пронзило меня, разрушило мое блаженство, уязвило разум, словно укус овода. Представим себе, что мы отправили в небо сверхстрелу, подгоняемую сверхсилой, она преодолеет земное притяжение, промчится мимо Луны, мимо Солнца — и что же дальше? Она продолжит свой путь среди звезд, минует другие Солнца, другие галактики, всякие Млечные, Медовые, Уксусные пути — и что же дальше? Она будет лететь, лететь, через спиральные туманности, через новые галактики и опять через спиральные туманности, без остановки — нет предела этому полету, нет ограничения ни в пространстве, ни во времени! И вот что ужасно: эта стрела — не порождение фантазии, она вполне реальна, ее можно создать, более того, кометы, движущиеся по открытой параболической орбите, как раз и есть подобные стрелы, взмывающие в бесконечность небес, — взмывающие или падающие, все равно. Разум мой истерзался, тщетно пытаясь постичь непостижимое. Как смело небо сиять и смеяться, если за его улыбкой таилась ужасная тайна, которую оно не желало нам открывать?!
Я не мог вынести мысли, что тайна бесконечности так и останется неразгаданной, тем более что я уже знал: если разделить на бесконечность любую конечную величину — массу Земли или массу человека, меня, лежащего на ней, — эта величина съежится до нуля. Итак, с математической точки зрения, если Вселенная бесконечна, то Земля — нуль, и я сам — нуль, и год моей жизни — ничто, и вся жизнь, и все столетия. Но это же вопиющая бессмыслица, в расчеты вкралась какая-то ошибка! Эту загадку нужно разгадать, а для этого — прочесть еще больше книг по гравитации, электричеству, астрономии и высшей математике. Разве Геккель не посулил, что последняя тайна будет разгадана в ближайшие годы? Быть может, именно я избран разгадать ее — ведь, похоже, никого загадка космоса и стрелы не тревожила так сильно, как меня…
Жажда абсолюта — стигмат, отметивший тех, кто не способен довольствоваться ограниченным “здесь и сейчас”. Одержимость стрелой заставила меня начать поиски; они ни к чему не привели, и тогда на место бесконечности я стал подставлять всевозможные утопии. Все та же одержимость, все то же стремление к абсолюту — все или ничего — привели меня сперва в Землю обетованную, а затем в коммунистическую партию. Некогда эту жажду утолял Бог, но с конца XVIII века место Бога в нашей цивилизации пустовало. В XIX веке произошло столько удивительных событий, что люди не сразу заметили отсутствие Бога, но теперь, когда чудовищные катастрофы положили конец Веку Разума и Прогресса, мы все ощутили вакуум. Я вырос в эпоху разочарований, в век ностальгии и тоски. <…>
Расщепленная стрела
Весенним утром 1924 года я сижу на скамейке в Фольксгартене, одном из волшебных венских парков, рядом — стопка книг. Сверху — памфлет, изобличающий злодейства арабов в Палестине: дети, разрубленные пополам, словно во дни Ирода, еврейские поселенцы, ослепленные, кастрированные, замученные насмерть. Британская администрация не только не вмешивается, но и не позволяет евреям вооружиться для самозащиты.
Читая эту брошюру, я начал задыхаться и трястись от бессильного гнева. Негодование всегда действует на меня подобно физическому недугу. Как большинство людей, “страдающих” хроническим негодованием — так другие маются от хронического несварения желудка, — я чувствую во время такого приступа мощный выброс адреналина в кровь и судорогу готовых к яростной атаке мышц… Дочитав брошюру и слегка успокоившись, я погрузился в свои излюбленные мечтания: я посвящу жизнь делу угнетенных, буду сражаться за них и писать книги, которые разбудят совесть мира. Сколько тонн адреналина извел я на это!
Загипнотизированный этой мечтой, заряженный, нацеленный на “дело”, я раскрыл следующую книгу: теория относительности Эйнштейна в изложении Вейля. И тут одна фраза поразила меня и навсегда застряла в памяти. Вейль писал: общая теория относительности вознесла наш разум “на те снежные вершины, куда еще не взбирался человек”. Эта достаточно банальная фраза произвела на меня неожиданно сильное впечатление, я словно видел, как изменившая мир формула Эйнштейна — энергия равняется массе, умноженной на скорость света, — тонкой туманной пленкой висит над горными ледниками. Этот образ был исполнен бесконечного спокойствия и умиротворения, на этом фоне убитые дети и кастрированные поселенцы Святой земли съежились до микроскопических размеров. Животные пожирали друг друга на суше и в пучинах океана с момента зарождения органической жизни таков закон Природы и Истории, и не из-за чего особенно волноваться. Судьбу этих несчастных следует воспринимать столь же отстраненно, спокойно и мудро, как жизненный цикл звезд, завершающийся взрывом сверхновой, как вспышки на Солнце, как превращение гор в болота, а первобытных лесов в уголь. Перемена настроения сопровождалась столь же явной переменой физиологического состояния: я уже не задыхался от негодования, я расслабился, успокоился и почти растворился в тишине “океанического чувства”…
Все это может показаться надуманным; рассуждать о расщеплении своего “я” — особый вид тщеславия, тем более для уроженца Центральной Европы, воспитанного на Гёте: “Увы, в груди моей живут две души”. Но честная автобиография требует, чтобы я сразу же указал на самостоятельное существование двух душ в моей груди, ибо раскол так и не был преодолен, и постоянное внутреннее противоборство станет основной темой этой книги. По той же причине названия большинства моих произведений строятся как антитеза: “Йог и комиссар”, “Взгляд внутрь и наружу”, “Слепящая тьма”, “Нуль и бесконечность”, “Приезд и отъезд”. В свое время я выбирал эти названия более или менее бессознательно и лишь гораздо позже заметил объединявшую их схему.
Я продвигался зигзагом, отзываясь на два противонаправленных импульса, точно подопытные собаки профессора Павлова; я метался между политическим фанатизмом и пассивной созерцательностью, между потребностью превратиться в ученика йога и желанием сделаться комиссаром. Наше время образовало силовое поле, весьма схожее с условиями, которые были созданы в лаборатории Павлова: несчастное животное реагирует на взаимоисключающие стимулы экспериментальным неврозом, я же реагировал не лаем, а новыми и новыми книгами. Все, мной написанное, можно рассматривать как историю болезни — экспериментального невроза, приобретенного в лаборатории нашей эпохи.
Этой лабораторией послужила Центральная Европа второй четверти века, а стимулом для меня стало сперва экономическое, а затем и физическое уничтожение того культурного слоя, к которому я принадлежал. По меньшей мере три четверти людей, с которыми я был знаком до тридцатилетнего возраста, погибли в Испании, были затравлены собаками в Дахау, отправлены в газовую камеру Бельзена, депортированы в Россию и там ликвидированы; они выбрасывались из окон на тротуары Вены и Будапешта, задыхались от бессмысленного, нищенского существования пожизненных эмигрантов, а во мне это пробуждало хроническое негодование. Все новые и новые потрясения превращали мои попытки созерцать жизнь со стороны в подлую трусость, а невмешательство — в преступление. С другой стороны, созерцание, неучастие просто необходимы для художника. Конфликт между действием и созерцанием выливался в конфликт между искусством и пропагандой. Я портил свои романы из чувства долга по отношению к тому или иному “делу”, я помнил, что в творчестве неуместны проповеди и призывы, и все же продолжал проповедовать и призывать. Легче устоять перед дьявольским наваждением, нежели перед искусителем, принявшим образ вождя крестового похода, исполненным праведного гнева, — что ты ответишь, когда с фанатичных губ сорвется обвинение в “эскапизме”, когда они произнесут: “Ты музицируешь, а Рим горит”, хуже того, не “Рим горит”, а “твоих близких умертвили в газовой камере Освенцима”, “советский суд признал твоего друга нацистским шпионом”. Я вновь и вновь винил себя в преступном увлечении искусством и опять надевал рыцарские доспехи, однако и это не помогало — попробуй-ка писать, когда рука закована в железную рукавицу! Так или иначе, ты в чем-то виноват, и весь круг мучений начинается заново.
Беда в том, что и обвинение в эскапизме, и обвинение в ангажированности равно справедливы. “Кто правит, не свободен от вины”, — сказал Сен-Жюст. Бывают времена, когда от вины не свободен и тот, кто действует, и тот, кто пишет, и каждый, кто живет. <…>
Торжество безрассудства
Как-то ночью в октябре 1925-го я возвращался домой после долгого спора о детерминизме и свободе воли с русским студентом Ороховым. Орохов был социалистом; больше, чем все встречавшиеся мне в жизни люди, он напоминал героя Достоевского — он словно вышел из “Бесов”: уродливый, терзаемый страстями, искренний и пылкий. Спустя год невыносимая нищета подтолкнула Орохова к самоубийству — он бросился ночью с моста в замерзший Дунай.
В ту ночь в своей почти пустой комнатенке Орохов упорно отстаивал принципы детерминизма, а я утверждал, что в определенных пределах человек обладает свободой принимать решения и сам строит свою судьбу. Мы не пили спиртного, только жидкий чай, зато литрами, и домой я возвращался в приподнятом настроении, точно под хмельком. Шел проливной дождь, у меня не было ни зонта, ни шляпы, я промок до костей, но мне доставляла наслаждение даже тонкая струйка воды, пробиравшаяся за воротник и ледяными каплями стекавшая вдоль позвоночника. На улицах ни души. Мы выпили столько чаю, что мне пришлось остановиться под фонарем и внести свой небольшой вклад во вселенский потоп, и это показалось мне значимым, даже символичным. Придя домой в состоянии восторженного умоисступления, я зажег спичку и неторопливо сжег свой матрикул, священный документ студента (в Австрии он именовался “индекс”), — в него заносились экзаменационные оценки, отметки о прослушанных курсах и все прочие сведения, необходимые для получения диплома. Восстановить этот документ было почти невозможно — в переполненном учащимися Политехникуме хранились только экзаменационные ведомости, но не сведения о посещении занятий, многие из которых были обязательными. Сжигая “индекс”, я в буквальном смысле слова сжигал за собой мосты и отрезал себе возможность сделаться представителем почтенной профессии и уважаемым гражданином…
Внезапная влюбленность в безрассудство — вот что стало причиной этого с виду совершенно безумного поступка. Спор с Ороховым вызвал у меня сильный приступ “океанического чувства” — состояния, в котором все ценности могут перемениться. Этот опыт не поддается словесному выражению, это яркое внутреннее сияние, невнятная, колобродящая эйфория, однако порой именно в этом состоянии аморфные процессы подсознания приходят в стройный порядок. Разум абсурден — такова была открывшаяся мне безусловная истина. Уже Кант доказал, что разум отступает перед сколько-нибудь существенными проблемами, перед загадками вечности и бесконечности. Эйнштейн нанес последний удар здравому смыслу, а Фрейд в своей области завершил процесс… Жизнь — хаос, и безумием было бы строить посреди хаоса респектабельную карьеру. Все эти рассуждения могут показаться сомнительными и заумными, но во мне говорил не разум, а чувство. Люди, подчинившие свою жизнь логике, внушали мне лишь жалость и презрение.
Я хотел одного: “жить своей жизнью”, а для этого нужно было “выскочить из колеи”. Я словно воочию видел эту колею, уходящие в бесконечность металлические полосы рельс, уложенные на подгнившие шпалы. Человек с рождения попадает на определенный путь, точно поезд, которому предстоит отправиться по расписанию, и, раз встав на такие рельсы, лишается свободы воли. Орохов прав: нашей жизнью распоряжаются внешние силы, вся она — стальные рельсы, станции, пересадочные узлы. Тому, кто принял эти условия игры, приспособился к ним, уже не сойти с наезженной колеи. Остается одно — соскочить с рельс прежде, чем сформируется привычка, ускользнуть из тюрьмы на колесах…
В ту ночь, когда я сжег свой матрикул, мне приснился вполне реалистичный сон. Я снова был ребенком и шел за руку с гувернанткой по будапештской улице. Мы проходили мимо хозяйственного магазина, я вырвал руку, вбежал в магазин и купил себе лопату…
Этот сон был отражением излюбленной мечты моего детства. В дошкольные годы, на пятом, шестом году жизни, терзаясь одиночеством, я фантазировал: вот убегу из дому, куплю себе лопату и буду зарабатывать на жизнь, как те люди, которых я видел на улицах, — они окапывали деревья и рыли землю для прокладки трамвайных путей…
Может показаться, что решение отправиться в Палестину и возделывать там землю стало логическим продолжением “сожжения мостов”, однако эта идея осенила меня лишь несколько недель спустя. Разум не логический механизм; идеи и решения созревают постепенно, набухая и внезапно выстреливая, словно почки на ветках, а не проступают разом, точно калька с готового чертежа. “Очевидным” это решение сделалось лишь задним числом.
Отправиться в Палестину в качестве “халута”, то есть поселенца без собственного капитала, было, конечно, не так трудно, как попасть в американскую иммиграционную квоту, но и не слишком-то просто. Британская администрация ежегодно выделяла сионистской организации определенное количество иммиграционных сертификатов, а организация распределяла их по различным партиям. Количеством сертификатов, полученных той или иной партией, измерялось влияние этой партии в Палестине, так что за сертификаты они воевали еще упорнее, нежели за свою долю в фондах организации. Почти все сертификаты для безденежных “халутов” доставались группировкам левого крыла. Они открыли в Европе школы сельского хозяйства, где кандидаты на отъезд проходили не только профессиональную подготовку, но и основательную идеологическую обработку. Учеба длилась год-два, а то и дольше, если сертификаты задерживались.
Только что основанная Ревизионистская партия вообще не располагала сертификатами, однако мой случай был особым: не каждый день начинающий политик-сионист и руководитель студенческого братства изъявляет желание работать дровосеком и водоносом. Пришлось потянуть за кое-какие ниточки, сочинить красноречивые прошения и сдать экзамен по современному варианту иврита. После этого Палестинское представительство сионистской организации в Вене, которым руководил благожелательный адвокат Блауэр, занесло меня в списки ожидающих разрешения на иммиграцию в качестве сельского рабочего. Помню, с каким кротким недоумением поглядывал на меня доктор Блауэр. Верно, и у него сын учился в университете, и он бы ни за что не позволил ему пуститься в столь нелепую авантюру. Считать себя сионистом — это одно, но к чему же “мальчику из хорошей семьи” отправляться в дикие места к москитам и арабам? …
Сертификат я получил в середине марта 1926-го. Родители все еще оставались в Англии. Я написал им длинное письмо — кажется, ничего более красноречивого и более лживого я не сочинил за всю свою жизнь. Я уверял их, что еду в Палестину на год в качестве помощника инженера и приобретенный таким образом опыт облегчит мне потом поиски работы и поможет сделать карьеру в Австрии. Надо воздать должное моим родителям: они ответили мне не упреками и угрозами, а благословением. Мама только просила меня держаться подальше от плохой компании “там, на Востоке”, а во время морского путешествия кутать горло шарфом, чтобы не простудиться на сквозняке. <…>
Взвешен и найден очень легким
Я направлялся в одну из коммун, в квуцу Хефтсеба в долине Изреель. Слово “квуца” (“группа”, “товарищество”) обозначает небольшое коллективное поселение, в отличие от крупного — киббуца. Хефтсеба — это арабское название горного склона, на котором расположилось поселение.
Долина Изрееля тянется широкой дугой от Средиземного моря до Иордана. В библейские времена то были самые плодородные земли Палестины, и такими они вновь стали теперь, но в 1926 году долина была каменистой пустыней, царством малярии, тифа и разбойников-бедуинов. К горам, окружающим долину, лепились арабские деревушки, сливавшиеся, в силу некоей природной мимикрии, с лиловым сумраком земли и скал. А внизу, в долине, два белых квадратных здания из цемента, первые еврейские постройки, бросали вызов и местному пейзажу, и туземному населению.
Хефтсеба находилась восточнее других квуц, в глубине арабской территории. Она была расположена на триста футов ниже уровня моря и климатом похвастать не могла (долина Изреель постепенно опускается к востоку и переходит в долину Иордана, самую глубокую впадину Земли). Летом стояла удушливая жара, усугубляемая хамсином — горячим ветром пустыни. Этот ветер так действует на нервы, что старинный турецкий закон считал непредумышленным убийство, совершенное во время хамсина. Природа здесь порождала в изобилии только комаров, мух, тараканов и всевозможных жуков, а земля оставалась сухой, каменистой, полтора тысячелетия — до прибытия еврейских поселенцев — к ней не притрагивался плуг. Население Хефтсебы преимущественно состояло из адвокатов, архитекторов и профессоров философии из Вены и Праги. Эти люди не имели опыта в сельском хозяйстве и привычки к тяжелому физическому труду. Поселение выросло у подножия горы Гелвуй, где Иисус Навин некогда разбил аморитян и приказал солнцу остановиться.
Я добрался до Хефтсебы апрельским вечером 1926 года. Вид ее меня напугал: несколькими днями ранее я высадился с корабля в Хайфе и все еще находился под обаянием красочного, живописного восточного порта и арабских базаров; теперь же я увидел затерянный посреди пустыни жалкий, трущобный поселок, который состоял из деревянных лачуг, окруженных нищенскими огородами. Хижины эти отнюдь не походили на знакомые мне по картинкам бревенчатые срубы американских пионеров; они напоминали развалюхи, где (как и в старых железнодорожных вагонах) ютились беднейшие жители Европы. Здесь только и было, что две бетонные постройки — хлев и квадратное белое здание, предназначенное для детей (дети жили отдельно от родителей). Не знаю, что я ожидал увидеть, во всяком случае не такое.
Я попал как раз к ужину. Мужчины и женщины собрались в деревянном бараке, служившем общественной столовой (вместо столов — неструганые доски на козлах). Большинству было лет двадцать-тридцать, но выглядели они гораздо старше — усталые, изнуренные. Поставив локти на стол, сгорбившись над тарелками, они молча подносили ко рту ложку за ложкой. На разговоры у них не оставалось сил. Даже их загар не казался признаком здоровья, тем более что на многих лицах проступала малярийная желтизна; у женщин кожа загрубела от жаркого климата и тяжкого труда. Никто не спросил меня, зачем я пришел, меня едва заметили — так я подумал, но потом понял, что ни малейшее движение пришельца не ускользает от молчаливого, но пристального внимания всей общины.
Я спросил, где Гютиг — один из руководителей коммуны, а прежде член “Унитас”: его, как я знал, заранее известили о моем приезде. Гютиг слег с приступом малярии, ответили мне, и, ни о чем более не спрашивая, человек, к которому я обратился, подвинулся к своему соседу, чтобы освободить мне место на скамье. Я сел; с другого конца стола ко мне поплыла тарелка супа и кусок хлеба. Мои сотрапезники так и не поинтересовались, кто я, зачем явился. Один из принципов палестинской коммуны гласил: накорми пришельца, предоставь ему ночлег, не требуя ни платы, ни объяснений.
Ужин состоял из лукового супа, хлеба, козьего сыра и оливок. Назавтра мы получили то же самое на обед, а на завтрак — чай и овощной салат с луком. Мясо подавали раз в неделю, по субботам.
Понемногу мне удалось разговориться с соседом справа. Это был тощий, темноволосый человек в очках с сильными линзами, изборожденное глубокими морщинами лицо дышало уверенностью, умом и добротой. Его звали Лейбл — вообще-то, доктор Лейбл. Ему, в числе других, я посвятил свой роман о Палестине “Воры в ночи”.
Я сказал доктору Лейблу, что намерен присоединиться к общине.
— Навсегда? — спросил он, не поднимая глаз от тарелки. Я отвечал, что еще не знаю, хотел бы поработать здесь год-другой, а потом, наверное, найду себе место в Тель-Авиве или займусь политикой. На это Лейбл ничего не ответил. Он подносил ко рту одну ложку за другой, тщательно пережевывал хлеб, полностью сосредоточившись на еде. Так едят люди, которым приходится постоянно заботиться о поддержании своих физических сил: тяжелобольные, заключенные концентрационных лагерей, — они знают, что потерять хоть одну калорию значит потерять свой шанс выжить. Немного погодя мой собеседник сказал, что из-за экономической депрессии желающих вступить в общину теперь больше, чем община может принять. Я совсем растерялся, но он пообещал переговорить с секретарем (так называлась должность руководителя общины), чтобы меня оставили здесь на несколько недель испытательного срока.
Прежде чем сделаться членом общины, каждый кандидат проходил испытательный срок, как послушник в монастыре. Коммуна оценивала его физическую пригодность и способность адаптироваться. Только потом я понял, что означал этот краткий разговор с Лейблом: я был “взвешен и найден очень легким”. В квуцу, как и в монастырь, не приходят на годик-другой. Недавно сложился обычай, согласно которому молодые люди проводят в коллективном хозяйстве полгода или год, а потом возвращаются к городским занятиям, но в те времена стать членом квуцы значило дать обет на всю жизнь.
Мне предоставили постель в пустой, удушливо жаркой комнатенке. Там спало еще двое мужчин, а другую половину лачуги занимала семейная пара. Через тонкую деревянную перегородку мы различали каждое слово, каждый звук, словно все находились в одном помещении. Полное отсутствие укромности — даже душ и туалет были общественными — сказывалось на нервах поселенцев больше, чем физическая усталость и болезни. Во всех коммунах в первую очередь заботились о детях и скоте, а потом уже о “взрослом населении”, поэтому первым делом строили коровник и детский сад, а взрослые жили в палатках и бараках, и зачастую — годами. Лишения были отчасти вызваны скудостью, но отчасти и коллективистской идеологией поселенцев. Квуца превращалась для своих членов в мистическое единство, где не только собственность, но и мысли, чувства и самые интимные стороны жизни — за исключением секса — становились общими. Внебрачные половые отношения рассматривались как проявление эгоизма и социальной незрелости. Конечно, конфликты и трагедии на этой почве случались и здесь, но крайне редко — полагаю, желание притуплялось усталостью, привычкой, давним знакомством. Кстати, в результате возникло довольно занятное явление: половые отношения внутри коммуны стали восприниматься почти как инцест, развивалось стремление к экзогамии, к поиску партнера вне квуцы.
На утро после приезда меня направили на работу. Довольно крутой участок склона требовалось расчистить под будущий огород. Пока это был голый, засушливый кусок пустыни, из-под камней едва проступала почва. Мне поручили подбирать эти камни, складывать в корзину и выносить за пределы участка, а очистив клочок земли от крупных камней, разрыхлить его мотыгой. После пары часов такого труда ладони покрылись волдырями, голова кружилась, хоть я и накрыл ее мокрым платком, руки и ноги, казалось, выворачивали на дыбе. Лейбл, руководивший расчисткой этого поля, искоса поглядывал на меня, то и дело предлагая остановиться и передохнуть. На второй и третий день легче не стало, лишь к концу недели я понемногу начал втягиваться в рабочий ритм и научился экономить энергию на каждом движении.
Но даже когда физическое напряжение немного ослабело, работа в поле оставалась для меня пыткой. Я любил ручной труд, любил плотничать и циклевать полы, умел устанавливать розетки, и по сей день я с радостью высвобождаю денек для мелкого домашнего ремонта, но я всегда ненавидел махать киркой и лопатой (мне довелось заняться этим вновь в саперных войсках). Мне противна эта рутина, к тому же такая работа не имеет конца, никогда не дает чувства удовлетворения от хорошо и правильно сделанного дела. Однако от молодого члена общины требовалась только работа в поле; строительство и квалифицированный труд оставались привилегией людей постарше, специалистов.
Испытательный срок длился четыре или пять недель. Я изо всех сил скрывал свое отвращение к лопате, неуклюжей, ржавой лопате, совсем не похожей на блистательный символ свободы из моих снов, однако в маленькой общине, где каждый живет у всех на глазах, ничего невозможно утаить: мимолетное настроение, тут же испарившееся недовольство, как и первые признаки взаимного расположения или неприязни сразу становятся общим достоянием. Это происходит не из-за сплетен и не потому, что люди следят друг за другом, — просто в столь тесно сплоченном коллективе просыпается шестое чувство. Все индивидуальные отклонения и сотрясения как бы фиксируются сейсмографом. У члена общины возникает странное ощущение собственной прозрачности, как будто его просвечивают рентгеновскими лучами, а спрятаться негде. Рано или поздно это приводит к психологическому кризису. Примерно половина поселенцев, не выдержав такого напряжения, на второй или третий год покидает квуцу; оставшиеся так или иначе приспосабливаются. Проходит еще несколько лет, и они уже не представляют себе иной жизни.
Возможно, через несколько месяцев я бы привык копать землю, но с самого начала я не смог скрыть своего разочарования; кроме того, я сразу же высказал намерение остаться лишь на некоторое время — это считалось проявлением “мирского” легкомыслия; против меня говорила и моя политическая ориентация, а на каждое место в квуце претендовало три или четыре соискателя. Коллективные поселения придерживались крайне левой позиции, Жаботинского считали милитаристом, его партию — фашистской.
Испытательный срок закончился, и Лейбл мягко и сочувственно объявил мне, что общее собрание предпочло двух других кандидатов, по физическому и душевному складу более пригодных для жизни в квуце. Я воспринял это известие со смешанным чувством — огорчения и тайного облегчения. Все трудности, о которых я говорил раньше, были вполне реальными, но, если б я впрямь чувствовал призвание, я бы их преодолел; с другой стороны, я испытывал мучительное разочарование из-за крушения своих планов, и хотя было ясно, что я совершенно не гожусь для такой жизни, мне и сейчас горько вспоминать, как я провалился.
Гордыня моя страдала, но не в меньшей степени было задето и сердце — за несколько недель я успел глубоко привязаться к Лейблу, Гютигу и многим другим и подпал под странное очарование жизни в квуце. Трудно передать, в чем состояла притягательность этой жизни. В тот ранний период квуца казалась чем-то вроде социалистического монастыря и одновременно это было романтическое приключение, освоение диких земель. Невозможно забыть ночной дозор у подножия горы Гелвуй, при свете луны, со старой винтовкой в руках, или блаженные мирные субботние утра, роскошь отдыха, чистой рубашки из общественной прачечной и мяса на обед; поразительное чувство, что ты пускаешь корни в необжитых прежде местах, что ты срастаешься с людьми и эти связи приобретают неведомое ранее качество — они, словно лианы, оплетают разрозненные деревья, превращая их в неразделимое живое единство. Уверен, со времен ранних христианских общин не возникало столь удивительного братства, как эти первые коммуны Палестины.
Жизнь в квуце означала существование в условиях героической нищеты и жестокой борьбы на грани человеческих возможностей. Так было тогда, а в некоторых областях Палестины, например в пустыне Негев, так обстоит дело и по сей день. Отсутствовали все удобства, все атрибуты обычного общества. Поселенцев на вражеской территории не охраняла ни полиция, ни вооруженная стража — можно сказать, они держали в одной руке плуг, а в другой меч, как в эпоху Ездры, после возвращения из Вавилонского пленения. В коммуне полностью отменялись наемный труд, частная собственность и деньги. Член общины работал на пределе своих сил и получал за труд лишь самое необходимое: ему предоставляли крышу над головой, кормили, снабжали мылом и зубной щеткой, рабочей одеждой, книгами для чтения, почтовыми марками и презервативами — все это имелось на складе. Дети воспитывались под присмотром нянь и учителей в построенном общиной интернате. Деньги имелись только у казначея и предназначались исключительно для расчетов с внешним миром, но и эти расчеты в основном велись на бумаге — необходимые общине товары закупались в кредит в кооперативных магазинах еврейских профсоюзов, а продукция, произведенная в квуце, продавалась другому отделению той же кооперативной организации. Дети, рожденные и воспитанные в поселении, в глаза не видели ни банкнот, ни монет, они буквально не имели понятия о стоимости денег и не умели с ними обращаться.
Обитатели квуцы все больше отдалялись от реального мира. Жизнь здесь была нелегка, но зато они не испытывали ни финансовых забот, ни тревог и напряжения нормального социума. Община брала на себя попечение обо всех нуждах своих членов от колыбели до могилы.
После пяти-шести лет жизни в такой сложной и искусственной среде многие обитатели квуцы утрачивали способность к другим формам существования, они не могли уже выдержать конкурентную борьбу в большом мире, не могли вновь адаптироваться к его правилам и социальным структурам, к его проблемам и отсутствию надежности. Как ни парадоксально, эти люди чем-то напоминали пациентов туберкулезного санатория, птиц с подрезанными крыльями, не способных покинуть свое надежное убежище.
В ту пору, когда я побывал в квуце Хефтсеба, в Палестине насчитывалось два-три десятка коллективных поселений. После провозглашения независимости Израиля их было уже около ста двадцати, сейчас, когда пишутся эти строки, число поселений перевалило за двести. В отличие от других утопических прожектов, которые в скором времени разваливались, — начиная с “Солнечного Города” Спартака и кончая “Новой Гармонией” последователей Оуэна, — палестинские коммуны сумели превратиться в стабильные сельские хозяйства. В старейших поселениях появилось на свет уже третье поколение. Поистине, самое поразительное в квуце — это то, что она уцелела.
И все же не стоит преувеличивать социальное значение этого уникального опыта и превращать его в модель для массовых экспериментов. Коллективные хозяйства создавались элитой переселенцев, добровольцами, сознательно принимавшими все тяготы такого существования. Организовать нечто подобное с помощью принуждения немыслимо, это все равно что силой загнать большую часть населения страны в монастырь. Даже добровольцам с их пылкой самоотверженностью пришлось пойти на уступки и несколько смягчить первоначальный, крайне суровый устав. За сорок лет, прошедших с тех пор, как в Даганье, на берегу Тивериадского озера, была основана первая коммуна, в устройстве квуцы произошли заметные перемены. Теперь ее членам разрешено обладать кое-какой личной собственностью, одеждой, радиоприемниками, бытовыми приборами; в большинстве коммун малыши могут жить с родителями, а не в интернате. Некоторые поселения не только занимаются обработкой земли, но и строят заводы, устраивают ремесленные мастерские, другие выделяют работникам карманные деньги и позволяют использовать их по собственному усмотрению. Кое-где появляются смешанные формы, нечто среднее между коммуной и фермерским кооперативом. Но эти перемены никак не умаляют достижения пионеров — их ценности, их энтузиазм воодушевляли нарождавшуюся нацию Израиля.
После несостоявшейся попытки влиться в поселение у подножия горы Гелвуй я много раз возвращался в Хефтсебу, посещал другие общины. С самого начала я мечтал написать повесть о жизни в квуце, но осуществилась эта идея лишь двадцать лет спустя (“Воры в ночи”, 1945). On revient toujours a son premier amours, мы всегда возвращаемся к своей первой любви — это относится и к писателям, и к их замыслам…
Для меня начался период голода и нищеты, продлившийся около года…
Наконец, в сентябре 1927-го, незадолго до того, как мне исполнилось 22 года, у меня появился шанс обрести постоянную профессиональную работу. Фон Вайзль получил новое назначение — Ульштайны посылали его в экспедицию по Индии, Малайе и Дальнему Востоку. На какое-то время должность фон Вайзля в Иерусалиме оставалась вакантной. Вайзль предложил своему начальству направить туда меня. <…>
Прощание с Иерусалимом
Иерусалимская тоска — эндемическое заболевание, как багдадские фурункулы. Недуг этот порождает трагическая красота и нечеловеческое величие города. Иерусалим прекрасен надменной и одинокой красой горной крепости, высящейся среди пустыни, он трагичен без катарсиса. Гневное лицо Иеговы склоняется над раскаленными скалами, видевшими больше насилия, грабежа и убийств во имя веры, нежели любое другое место на земле. Обитатели Иерусалима отравлены святостью. Иосиф Флавий, служивший здесь жрецом и томившийся иерусалимской тоской, написал загадочную фразу: “Тяжко соединение смертного с божественным”. Население города весьма пестро, но все части этой мозаики враждебны друг другу и вздорны. Хуже всего священство: что мусульманское, что христианское, что иудейское. В бытность мою в Иерусалиме муллы в среднем дважды в год призывали к кровавой бойне. Во время Рамадана миролюбивый араб утром в пятницу обменивался шутками со своими жильцами-евреями, потом шел в мечеть, слушал проповедь имама, мчался домой, хватал кухонный нож и вырезал всю еврейскую семью, не исключая и младенцев. Православные, католические, сирийские, коптские, армянские священники и представители прочих конфессий вели тяжбы из-за привилегии греческих священников устанавливать лестницу на полу армянской часовни, чтобы вычистить верхнюю часть часовни в храме Рождества Христова в Вифлееме; они спорили, должны ли греки натянуть занавес, прикрепленный к гвоздику номер два у подножия столба, стоящего к юго-востоку от левого ряда ступеней, ведущих к яслям, или позволить занавесу ниспадать естественными складками (оба примера совершенно подлинные, могу добавить еще предписание: “Римляне должны вешать свой занавес на тот же столб естественными складками, оставляя зазор в шестнадцать сантиметров между ним и занавесом православных”).
Еврейское священство воевало с мусульманами за право прохода к Стене Плача, но не могло прийти к согласию между собой относительно верного способа совершать жертвоприношение; кроме того, по их наущению ортодоксальные юнцы, защищая святость субботы, колотили безбожников, осмелившихся закурить на улице, и швыряли камнями в проезжавшие автомобили.
Политическая атмосфера также была пропитана ядом. Клан Хуссейни истреблял представителей клана Нашашиби, но на время очередного погрома они объединялись для избиения евреев; еврейские партии ненавидели друг друга, англичан и арабов — именно в такой последовательности, — английские сахибы (здесь они именовались “хаваджас”) держались, как это свойственно английским сахибам.
В Иерусалиме не существовало ночных клубов, кафе, вечеринок с коктейлями, вообще никакой ночной жизни. Люди держались замкнуто, каждый — в своей общине, клане или партии. Жестокий, фарисейский город, исполненный ненависти, недоверия и поддельных святынь. Я жил на улице Пророков, 29, в пяти минутах ходьбы от Крестного пути, и на таком же расстоянии от мечети Омара, где за шиллинг посетителям показывали след, оставленный на скале стопой архангела Джебраила. Никогда я не обретался в столь тесном соседстве со святостью и так далеко от нее. Вся изуверская история этого города, от Давида до Ирода, от Пилата до крестоносцев, от Тита до Глабба и Бернадотта, — свидетельство разрушительного влияния религии, неспособности человека договориться с божеством, крайне неприятных последствий “соединения божественного и человеческого”. Иерусалимская тоска — поражение и отчаяние, надменное молчание пустыни, пересохшие водостоки, потрескавшаяся скала.
В социальном отношении мое положение было непростым. Я представлял известный газетный концерн, и это придавало мне определенный вес; я писал фантастическое количество статей для множества ульштайновских газет, и мои доходы быстро росли. Через год работодатели повысили мне гарантированную зарплату с двухсот до семисот марок, а вместе с гонорарами я получал около тысячи — большая сумма по ближневосточным меркам середины 20-х годов. Хотя мне приходилось содержать родителей, этих денег хватало на весьма комфортное существование. Однако, будучи приверженцем ревизионистской оппозиции, я подвергался бойкоту со стороны сионистской бюрократии и местного еврейского истеблишмента; в качестве сиониста я не мог общаться с арабами; а статус иностранца не позволял мне вступать в британские клубы или вращаться в кругу британской колониальной администрации. Тем не менее от одиночества я не страдал. У меня было несколько друзей в Иерусалиме, мы катались верхом по Иудейской пустыне, ездили по ночам на осликах, выходные я проводил в веселом Тель-Авиве. Еще у меня была собака Джесси, первая из множества моих овчарок, колли, боксеров и сенбернаров. Я часто ездил в Галилею и соседние страны.
Я вел репортажи из Палестины, Египта, Трансиордании (ныне просто Иордания), Ирака, Сирии и Ливана, а также заочно описывал события в Саудовском королевстве. С осени 1927 года и до перевода в Париж двумя годами позднее я писал еженедельно по три большие статьи для нескольких газет и журналов, принадлежавших Ульштайнам. Примерно половину составляли политические статьи, остальное — путевые очерки и эссе о “королях и капусте”, о еврейском театре и о борделях Бейрута, о византийских мозаиках и бедуинском костюме, о царице Савской и о добыче поташа на Мертвом море. Одна из этих статей, увы, рассыпавшихся в прах в Публичной библиотеке Нью-Йорка, была посвящена удивительным приключениям Джесси (полное имя — Джессика Ковач де Ковачхази), приведшим к аресту банды, прозванной “Черной рукой Иерусалима”.
Джесси оказалась первой овчаркой, попавшей в Иерусалим, и сделалась знаменитостью. (Кроме нее в Палестине — в Тель-Авиве — в ту пору проживала лишь одна овчарка, убогое, вульгарное существо по кличке Паша.) Я привез Джесси из Будапешта, возвращаясь из своего первого европейского отпуска. Вообще-то я собирался привезти из Европы жену, которая помогла бы мне одолеть иерусалимскую тоску, но намеченная мной невеста в последний момент заявила, что боится москитов и арабов, и предпочла мне дантиста из югославской Суботицы (не знаю, как насчет арабов, а москиты там пострашнее палестинских)…
В 1928 году Жаботинский наведался в в Иерусалим и принял под свой контроль старейшую газету на иврите “Доар хаймом” (“Ежедневная почта”). Я стал членом редколлегии и писал еженедельную колонку международных новостей, однако куда больше занимал меня другой раздел газеты: еврейская пресса была невыносимо провинциальной и напыщенной, и я мечтал придать нашему изданию более человеческий, европейский, светский дух, сократить уксусно-кислую полемику, а вместо нее давать факты и новости, бороться, бороться с иерусалимской тоской. Среди прочих мер я предложил сделать страничку выходного дня, целиком посвященную развлечениям: загадкам, анекдотам, конкурсам, акростихам, шахматам. Жабо согласился и поручил мне выпуск этого приложения. Фривольное нововведение пользовалось успехом в Святом Граде, несмотря на мою оплошность: в первом выпуске я напечатал двадцать вопросов, позаимствованных из ульштайновского журнала “Уху” (“Филин”). В следующем номере я посулил опубликовать ответы, но ухитрился куда-то задевать журнал, из которого мне следовало эти ответы переписать, и никакими силами не мог раздобыть другой экземпляр. С большинством вопросов типа “Какова длина Великой Китайской стены?” или “Кто изобрел липучку от мух?” мне помогла сладить энциклопедия, но в двух-трех случаях пришлось высасывать сведения из пальца. Один из этих вопросов до сих пор преследует меня в кошмарных снах: “Какие грызуны живут дольше всех?” Я обращался в Еврейский университет, в Сельскохозяйственный отдел Сионистского комитета и к молодой англичанке, увлекавшейся орнитологией, но они ничего об этом не знали, так что я своей волей назначил в долгожители белку. Никто не оспорил сей научный факт.
Успех развлекательной странички подогрел мои амбиции, и я решился ввести в еврейскую среду кроссворд. Сделать это было непросто, ведь еврейский алфавит состоит исключительно из согласных; гласные появились только в VI или VII в в. н. э. и не использовались ни на письме, ни в печати — только в букварях, да и то под согласными, а не в одном ряду с ними. Итак, еврейские кроссворды можно было построить только из согласных, что чрезвычайно осложняло как их сочинение, так и разгадку. Я связался с молодым евреем-лингвистом, увлекшимся этой проблемой, и вместе мы создали первые шесть образчиков этого жанра. Возникла еще одна проблема: как их назвать. В Иерусалиме слово “кроссворд” — “крестословица” — вызвало бы всеобщее возмущение, ортодоксы не дали бы нам житья. Перед этой опасностью дрогнул даже Жабо. Мы назвали их hidud hamo’akh’ — “акробатика для ума”. Я до конца жизни буду гордиться тем, что оказался одним из отцов еврейского кроссворда.
И все же, несмотря на подобные развлечения, я все больше уставал от Палестины. Сионизм в 1929 году застыл на мертвой точке, иммиграция почти прекратилась, а чудовище нацизма, которому предстояло превратить этот тоненький ручеек в неостановимый поток, еще таилось в темной утробе будущего.
Я приехал в Палестину юным энтузиастом, поддавшимся романтическим побуждениям, но вместо утопии обнаружил реальность, весьма, надо сказать, сложную — и привлекательную, и отталкивающую; но постепенно отталкивание стало сильнее, и причиной тому был еврейский язык — устаревшее, окаменевшее наречие, давно переставшее развиваться, заброшенное самими евреями задолго до нашей эры — во времена Христа они говорили по-арамейски, — а теперь насильственно возрождавшееся. Архаическая структура и древний словарь совершенно не годились для выражения современной мысли, для передачи оттенков чувств и смыслов, важных человеку ХХ века. Используя иврит в качестве официального языка, маленькая еврейская община Палестины отрезала себя не только от западной цивилизации, но от собственного культурного прошлого.
Я понимал: переход на иврит для меня означает духовное самоубийство. Я довел свою лояльность по отношению к сионизму до того, что принял палестинское гражданство и оформил палестинский паспорт. В то время мало кто из сионистов отваживался на подобный шаг, даже доктор Вейцман сдал британский паспорт только после своего избрания президентом Израиля. Я мог отказаться от европейского гражданства, но не от европейской культуры. Я был романтическим идиотом, влюбленным в иррациональное, но тут меня оберегал инстинкт. Я знал, что в среде, говорящей на еврейском языке, я всегда останусь чужаком и при этом постепенно утрачу связь с европейской культурой. Я уехал из Европы в возрасте двадцати лет, теперь мне исполнилось двадцать три, и я досыта наелся Востоком — и арабской романтикой, и еврейской мистики. Мои разум и дух жаждали Европы, томились по Европе, стремились домой.
Очередной отпуск приходился на июнь 1929-го. Я решил после отпуска не возвращаться в Иерусалим. Я не просил своих работодателей о переводе заблаговременно, страшась отказа: теперь я считался специалистом по Ближнему Востоку, и им, конечно, было бы удобнее там меня и оставить. Я решил поставить их перед фактом, рискнуть — пан или пропал: либо они предоставят мне другую работу, либо начну все с нуля. Вновь проявилась склонность сжигать мосты…
В Берлине я оставил багаж в камере хранения и направился к своему шефу, главе новостного агентства Ульштайнов Магнусу. От исхода этих переговоров зависело, в какой гостинице я поселюсь — в дорогой или дешевой.
Я заявил Магнусу, что готов уйти из концерна, лишь бы не возвращаться в Иерусалим. Он вроде бы и не удивился, просто кивнул, словно чего-то подобного и ожидал, суховато усмехнулся и предложил:
— Если вы пресытились святостью, не подойдет ли вам Париж?
В последующие годы мой интерес к сионизму увял, я был поглощен более широкими социальными проблемами.
Но тринадцать лет спустя настал день, когда заработали газовые камеры и крематории Гитлера, и мне пришлось с горечью вспомнить о первой, покинутой любви. <…>
В эпицентре магнитной бури
Новая моя работа так же резко отличалась от прежней, как окружавший меня нынче пейзаж: в Иерусалиме я был сам себе голова, в Париже подчинялся боссу и отсиживал на работе строго определенные часы. С другой стороны, Ближний Восток считался тогда задворками, а Париж — центром политической жизни Европы.
Концерн Ульштайнов в Париже представлял Лео Шталь. Он был старше меня примерно двадцатью годами… Широкоплечий, тяжеловесный баварец иудейского вероисповедания, ветеран Первой мировой войны, наградившей его хромотой и железным крестом… Скрупулезно честный, до педантичности обязательный работник, однако, к несчастью, не столько журналист, сколько бюрократ. Атмосфера в нашей редакции заметно отдавала интернатом или казармой…
Шталь отнюдь не был тираном или придирой, из каждой поездки в Берлин он возвращался с очередной прибавкой к жалованию для своих подчиненных, однако журналистику он полностью сводил к канцелярской службе. Он запирал нас на весь день в конторе. Что бы ни творилось во Франции, Шталь не считал нужным вести репортаж с места события — нам следовало лишь пролистывать французские газеты и бюллетени пресс-агентств, делать выжимки и перелагать их сообщения. За год службы в Париже мне лишь один раз — и то после трех месяцев работы — довелось присутствовать на заседании парламента, хотя я ежедневно описывал и комментировал происходившие там прения…
По утрам в 3.45 я выпивал в одном из ночных бистро между Биржей и Центральным рынком кружку кофе с ромом и закусывал круассаном. Я исполнял этот обряд, что бы мне ни пришлось съесть или выпить во время ночного дежурства, поскольку завтрак символизировал начало нормального рабочего дня. Ради столь раннего часа я позволял себе глоток рома — в сочетании с обжигающим, черным, как смола, кофе-эспрессо он оживлял и приводил в порядок нервы.
В бистро толпились разносчики газет, грузчики с рынка, мусорщики. Они завтракали стаканом перно с маленькой чесночной сосиской. Я не мог оторваться от этого зрелища: полусонный человек дрожащей рукой подносит ко рту стакан зеленовато-желтой жидкости, и после первого же глотка дрожь исчезает, человек как будто заряжается силой, энергией на весь трудный день. Это казалось колдовством. По-настоящему, кофе и круассанами, эти люди завтракали час или два спустя…
В начале пятого разносчик из “Ашетт” приносил шестнадцать главных утренних газет, хранивших запах типографской краски. За пятьдесят минут я пролистывал их, переваривал, размечал, делал вырезки. У меня оставалось еще примерно столько же времени, чтобы подготовиться к девятиминутному разговору с Берлином в 5.45, когда я должен был передать репортаж не менее чем в тысячу слов. То был настоящий акробатический трюк — ведь в эту тысячу слов я втискивал полный обзор деятельности различных французских партий, причем как во внутренней политике, так и на международной арене…
В 6.45 я диктовал по телефону еще семьсот слов — преимущественно новости (уже без комментариев), мелочовку, смесь. В 7.30 — третий и последний утренний звонок в Берлин, на сей раз конфиденциальный, не в концерн Ульштайнов, а в агентство новостей Социал-демократической партии Герании, ибо втайне все парижские корреспонденты либерально-капиталистического треста Ульштайнов являлись также корреспондентами агентства новостей социал-демократической партии. Втайне, разумеется, только от внешнего мира и от читателей, а так и Ульштайны, и социалисты были в курсе этого занятного соглашения: с 6.45 до 7.30 из буржуазного корреспондента я превращался в социалистического и передавал в “Социалистишер прессединст” сокращенную и должным образом окрашенную версию своего репортажа.
Для заграничного корреспондента нет ничего необычного, а уж тем более постыдного в работе на несколько газет более или менее различной политической ориентации — лишь бы они не были откровенно враждебны друг другу, ведь немногие органы печати могут содержать во всех столицах мира штатных журналистов на полном окладе. Но в данном случае покровительственно-небрежно, точно к бедному родственнику, мы относились к Социал-демократической партии Германии, в ту пору сильнейшей из немецких партий. Я упоминаю об этом, чтобы подчеркнуть нелепость ситуации: такая мощная партия — и не может содержать в Париже собственного корреспондента. Однако это было типично для социалистов всего мира, и тут одна из причин их упадка и гибели.
За последние тридцать лет немецкие, австрийские, французские и британские социал-демократы не раз приходили к власти либо как абсолютное парламентское большинство, либо в коалиции с союзниками, но никому из них не удалось создать полноценную ежедневную газету с массовым тиражом — и британская “Дейли геральд”, и французская “Популэр”, и немецкая “Форвертс” оставались занудно-провинциальными партийными листками и не могли конкурировать с газетами политических оппонентов даже в ту пору, когда эти оппоненты терпели поражение и превращались в меньшинство. Полагаю, вся беда в недостатке воображения, а главное — в недостатке человеческого отношения к людям. Социал-бюрократы видят в “народе” лишь объект своей пропаганды, а не живых людей, с собственными вкусами, интересами, предрассудками, которые нужно понимать и разделять, если хочешь преобразить мир. Хотя большинство социалистических лидеров “вышли из народа”, они больше не принадлежат к народу, они стремятся контролировать людей, манипулировать ими, не отождествляя с ними себя. Интонация их больше всего годится для памфлета или лекции, а такой язык современное человечество не воспринимает. “Дейли геральд”, “Популэр” и “Форвертс” так и не освободились из плена этой мертвящей традиции. Социалисты смогли изменить закон-другой, реформировать какие-то учреждения, но не атмосферу, не мировоззрение людей, которыми они правили, и в результате социал-демократия оказалась исторически обречена.
Едва ли я столь отчетливо понимал это, когда, засыпая на ходу, наборматывал в телефон свой репортаж для социалистического пресс-агентства в Берлине, однако особого усердия при исполнении этой части своих обязанностей я не проявлял, и даже педантичный Шталь не требовал от меня письменной копии материала, переданного бедным родственникам. Невозможно было уважать партию, столь мало уважавшую самое себя и здравый смысл своих приверженцев. Эта партия не понимала, что пресса — это власть, ей было наплевать, какую второсортную чушь ее газеты скормят народу — главное, чтобы на первой полосе красовались партийные лозунги. Тогда я еще не сопоставлял преимущества социалистического и коммунистического движения, однако, обслуживая в качестве корреспондента социалистическую партию, я ощущал исходившую от нее апатию, близкую к застою и предвещавшую ей печальную судьбу.
Наши сообщения в целом были честными и добросовестными, в соответствии с великой либеральной традицией, которую Ульштайны отстаивали на протяжении почти столетия. По-моему, я ни разу не вставил в статью или в новости злонамеренную ложь. Разумеется, практически каждое сообщение из парижского корпункта имело подобающий политический и мировоззренческий оттенок, однако оттенок сугубо достойный, “прогрессивный”. В этом отношении мы со Шталем жили душа в душу.
Как ни странно, о политике мы не говорили, впрочем, этого и не требовалось, поскольку мы оба инстинктивно придерживались одних и тех же взглядов. Несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте, мы принадлежали к одной эпохе, к одной и той же среде: оба — уроженцы Центральной Европы, вскормленные немецкой культурой; мы поддерживали Веймарскую республику, однако, благодаря наследственной примеси иудейского космополитизма, были совершенно чужды германскому шовинизму. Мы пылко выступали против войны, против милитаризма, против реакции, за “Локарно” и “Рапалло”, то есть за франко-германское и российско-германское сотрудничество, за Пакт Келлога, ставивший войну вне закона, за Лигу Наций, карающую любого агрессора, за “объединенную Европу” Бриана. Мы прохладно относились к Британии, провинившейся перед нами тем, что она оставалась колониальной империей (как, впрочем, и Франция, но кто воспринимал ее всерьез?), и тем, что она своей “макиавеллиевской политикой ‘разделяй и властвуй’” препятствовала объединению Европы. Мы верили в национальное самоопределение, освобождение колониальных народов и социальный прогресс.
Прогресс воплощался в “левых силах” — либералах, социалистах и коммунистах, различавшихся лишь степенью, а не характером своей “прогрессивности”. Ульштайны официально поддерживали демократическую партию Германии, однако ее благонамеренный либерализм казался несколько устаревшим. По своей политической программе ближе всего нам были социалисты, но эти филистимляне вызывали у нас сочувствие, смешанное с презрением. Коммунисты Германии и Франции много шумели и суетились, и все же их бескомпромиссный радикализм производил сильное впечатление, да и за спиной у них стояла Россия, “Великий Социальный Эксперимент”, который мы считали своим долгом изучать непредвзято и даже с симпатией. Словом, мы, безусловно, сражались на стороне добра.
Отстаивая свои взгляды, мы вступали в благородные, рыцарские битвы. Мы боролись за всеобщее разоружение и за общеевропейскую полицию под эгидой Лиги Наций; мы боролись против вздорных притязаний союзников на репарации, которыми союзники придавили юную Веймарскую республику и тем лишь играли на руку националистам и реваншистам. Мы обличали идиотизм победителей: у них еще оставался шанс построить новую Европу, а они вновь предались пустой вражде, самоубийственным раздорам, которым пора уже было отойти в прошлое. О да, мы были людьми в высшей степени просвещенными и разумными, вот только мы не заметили, как закончился Век Разума и Просвещения.
Иногда космический вихрь вызывает магнитную бурю на земле, но человек не обладает органом чувств, способным уловить эти бури, моряки не знают, почему их компасы сошли с ума. Так и мы жили в эпицентре магнитной бури, но ничего не заметили. Мы вели словесные битвы и не видели, что привычные слова утратили прежний смысл и ведут нас в ложном направлении. Торжественно, точно молитву, мы повторяли слово “демократия”, а через считанные годы крупнейшая нация Европы с помощью сугубо демократической процедуры облекла властью своих губителей. Мы обожествляли Волю Масс, а их воля клонилась к убийству и самоубийству. Мы считали капитализм пережитком и с радостью бы заменили его новейшей формой рабства. Мы проповедовали широту взглядов и терпимость и были терпимы к тому злу, которое уничтожало нашу цивилизацию. Наш социальный прогресс обернулся лагерями рабского труда, наш либерализм превратил нас в пособников тиранов и угнетателей, наше миролюбие поощряло агрессию и новую войну.
У нас есть только одно оправдание: мы не подозревали, что живем в эпицентре магнитной бури, что компасы наших слов, так надежно служившие в прошлом, теперь указывают ложный путь…
Черная пятница 29 октября 1929-го разразилась вскоре после моего переезда в Париж. Мы почти не обратили внимания на это событие. Понадобилось несколько месяцев, чтобы его отголоски достигли другого берега Атлантики, но как только на Европу обрушилась первая ударная волна, последствия не заставили себя ждать. В Германии безработица достигла отметки в семь миллионов человек — каждый третий из трудоспособного населения. В той же пропорции возросло влияние национал-социалистов. Основы были потрясены, гибель Европы была уже недалека, но в наших репортажах из Парижа крах Нью-Йоркской биржи едва ли вообще упоминался. В нашей конторе на улице Паскьер мы принимали его за очередной финансовый кризис и не видели, что начался кризис нашей цивилизации.
Портрет автора в возрасте двадцати пяти лет
В промежутках между напряженной работой в редакции и ночными сменами я писал каждый месяц очерк-другой для “Фоссише цайтунг” — о сюрреалистическом кино (только что вышел на экраны фильм Бунюэля “Андалусский пес”, ставший классикой), о фантастических скандалах вокруг “Газетт дю Франс” и столь же фантастическом исчезновении белого генерала Кутепова (будучи добрым прогрессистом, я, разумеется, не верил, будто генерала похитило ГПУ). Писал я и о знаменитом театре марионеток Пикколи, которым увлекался какое-то время, о весне в Париже и первых шагах французского звукового кино, о новой книге Метерлинка и о теории света, принесшей герцогу де Броилю Нобелевскую премию 1929 года по физике.
Последняя статья существенно повлияла на мою судьбу. Я явился к де Бройлю через час после того, как в редакцию пришла молния из Стокгольма. Сам он еще не получил подтверждения, что стал лауреатом. Герцог ликовал, как мальчишка, и не пытался скрыть свой восторг. Он дважды переспросил меня: “Вы уверены, это не ошибка?” До меня ему успели позвонить еще два журналиста, задававшие идиотские вопросы насчет пятен на солнце и лучей смерти, так что де Бройлю очень обрадовался, убедившись, что я в свое время изучал физику и сохранил глубокий интерес к этой науке. Мы проговорили три или четыре часа. Де Бройлю было тогда около тридцати семи лет, в этом человеке гений удивительно сочетался с личным обаянием. После этой встречи я ночь напролет исступленно проработал и написал свою статью — популярное изложение той революции в науке и философии, которую несла с собой теория волновой механики Бройлю-Шрёдингера. Через несколько дней статья вышла в “Фоссише цайтунг”, ее прочел доктор Франц Ульштайн, старший партнер концерна. Он решил, что мне следует работать именно в научно-популярной журналистике…
Профессор Йоэль, научный редактор “Фоссише цайтунг”, уходил на пенсию, и по настоянию Франца я сделался его преемником. Проработав год в Париже, в сентябре 1930-го я получил новую должность в Берлине.
Наступил период быстрого профессионального роста, я стал научным редактором самой уважаемой газеты Германии и научным консультантом всего огромного треста Ульштайнов. Спустя год к этому прибавилась должность иностранного редактора “Б. Ц. ам миттаг”. Мой доход составлял две тысячи марок в месяц, то есть за четыре года он возрос вдесятеро и практически достигал максимума, возможного по тем временам для журналиста в Германии.
Закат либерализма
В Берлин я приехал 14 сентября 1930 года, в день роковых выборов в рейхстаг…
До 14 сентября у партии национал-социалистов было 12 мест в германском парламенте; в этот день она получила 107 мандатов. Партии центра были сокрушены, демократическая партия практически перестала существовать. Социалисты потеряли 9 мандатов. У коммунистов прирост голосов составил 40%, у нацистов — 80%. Конец надвигался. Развязка наступила спустя два с половиной года.
На следующий день после выборов я начал работать в огромном здании на Кохштрассе. Люди еще не пришли в себя от потрясения. Я нанес визит вежливости редакторам четырех ежедневных газет и дюжины еженедельников — их кабинеты располагались на втором и третьем этажах похожего на лабиринт офиса. Мне вяло пожимали руку, глядели растерянно. Кто-то с кислой усмешкой спросил: “Чего ради вы уехали из Парижа?” Появление нового научного редактора в такой момент казалось вопиющей бессмыслицей.
Через несколько дней паника улеглась, и на Кохштрассе, как и повсюду в Германии, люди вернулись к обыденным делам, уже не замечая, что страна превратилась в бомбу замедленного действия. Мы то слышали, как тикает часовой механизм, отсчитывая нам последние минуты, то забывали о нем. Ко всему привыкаешь, а этот процесс растянулся на два с половиной года. (То же самое происходит сейчас, в 1951 году, когда я пишу эти строки. Часы тикают, но мы уже не воспринимаем этот звук. Еще два-три года, чуть больше или чуть меньше.)
Большую часть служащих в концерне Ульштайнов составляли евреи. Остальных ждала не лучшая участь: доктор Геббельс ненавидел “банду Ульштайнов”. Мы были воплощением всего, с чем он воевал: “безродного космополитизма”, “иудео-пацифизма”, “плуто-демократии”, “западного декаданса” и “площадного журнализма”. Mutatis mutandis…
Каждый реагировал на приближавшуюся катастрофу в соответствии со своим темпераментом. Были среди нас и профессиональные оптимисты, и оптимисты от природы. Первые обманывали читателей, вторые — самих себя. Одни говорили: “До такого дойти не может”; другие говорили: “Они слишком слабы, они ни на что не решатся”; третьи: “Наци слишком сильны, надо им кинуть кость”; четвертые твердили: “Вы боитесь призраков, у вас мания преследования, истерия”; а еще кто-нибудь присовокуплял: “Ненависть ничего не дает, надо отнестись к ним с сочувствием и пониманием”; и, наконец, многие тупо повторяли: “Я просто не могу в это поверить”…
Впоследствии все спрашивали себя: как мы могли быть такими глупцами, почему сидели сложа руки, ведь исход был очевиден! Вот ответ: все это длилось два с половиной года, были приливы и отливы, человеческое воображение довольно лениво, а потому для большинства “очевидный исход” вовсе не был заранее очевиден.
Я не дождался развязки, я уехал в Россию в июле 1932-го, через несколько дней после того, как по приказу фон Папена социал-демократическое правительство Пруссии было разогнано восемью солдатами во главе с лейтенантом. Я наблюдал лишь около двух лет агонии. В моей памяти это время сливается в нерасчлененный поток, и я уже не различаю тогдашние колебания от отчаяния к надежде и обратно, я вижу лишь неуклонный путь вниз — сперва пологий, затем все более крутой и наконец — в бездну.
Каждая фаза распада отражалась на том предприятии по производству общественного мнения, где я работал. Тональность наших газет ощутимо менялась. В “Фоссише цайтунг” ввели постоянную рубрику, посвященную немецким меньшинствам за пределами рейха. Многие из нас впервые услышали термин “судетские немцы”. Это звучало столь непривычно, провинциально, что сотрудники газеты, подшучивая, говорили друг другу: “Ты типичный судетский немец”. Однако новая колонка была отнюдь не шуткой, а первым, едва заметным сдвигом от космополитической ориентации к пангерманской…
В 1932 году в концерне шли “холодные чистки”. Несмотря на свое еврейское происхождение, Ульштайны пытались потихоньку, не афишируя, увеличить процент арийцев в издательстве. Насколько я помню, увольняли только евреев, а принимали в штат исключительно арийцев. Вопреки своей прежней радикально-прогрессистской тенденции, Ульштайны изгоняли радикалов, нанимая взамен “надежных” националистов…
Социал-демократические идеалы могли воплотиться в реальность в 1918 году, после распада Германской и Австрийской империй. То был единственный шанс. Старый порядок рухнул; народы капитулировавших стран были готовы к радикальным переменам — сложилась уникальная историческая ситуация. Социалисты не просто упустили эту возможность — каждый их шаг приближал гибель обеих юных республик. Достаточно было прислушаться к рокочущим, самодовольным голосам этих ораторов, чтобы утратить надежду и впасть в отчаяние. Это чувство было столь сильным — я и сейчас испытываю его, — что по сравнению с ним я ощущал в ту пору куда меньшую неприязнь к нацистам. На данной психологической особенности следует заострить внимание: она типична для всех левых и становится одной из причин заката Европы.
Разумеется, я боялся гитлеровских полчищ и ненавидел их, но то была спокойная ненависть, она не накалялась тем пламенем, которое разжигается лишь близостью к объекту ненависти. Ненависть, как и любовь, расцветает только на общей почве, при наличии единой основы. Социалисты провозглашали те же принципы, что и я; я считал их законными наследниками и хранителями иудео-христианской традиции, линии еврейских пророков, Нагорной проповеди, нравственного императива Канта, свободы, равенства и братства. Нацисты — дикари, верные своей природе, но социалисты — братья, обманувшие наше доверие…
Важно помнить, когда это происходило. В 1930-м прогрессивная немецкая интеллигенция прекрасно знала постыдную историю социалистической партии, но о советском режиме дурные слухи еще не просочились. Троцкого, главу оппозиции, отправили в изгнание — довольно мягкая мера, когда речь идет о революционной борьбе. Советские руководители еще не предстали перед публичным судом, никому из членов оппозиции не вынесли смертного приговора. То были идиллические дни. Чистки, террор, показательные процессы начались четыре года спустя, после убийства Кирова в декабре 1934 года…
Россия казалась нам “Великим Экспериментом”. Кое-что в этой системе вызывало сомнения, кое-что заслуживало критики, но не было явных причин с порога отвергать всю систему — так поступали лишь консерваторы и реакционеры, те самые, кто придерживался благосклонного нейтралитета по отношению к итальянскому и немецкому фашизму. Среди прогрессивной интеллигенции раздавались одинокие голоса Бертрана Рассела и Герберта Уэллса, с самого начала решительно настроенных против советской власти. Таких голосов было немного, и к ним никто не прислушивался…
Одни решения мы принимаем, поддавшись благому порыву, к другим нас подталкивает отсутствие альтернативы. В результате сентябрьских выборов 1930-го либеральный средний класс предал свои убеждения и отказался от прежних идеалов. Мне казалось, что активная борьба против нацизма возможна либо в рядах социалистов, либо в рядах коммунистической партии. Сопоставляя историю этих организаций, их решимость и доблесть, приходилось исключить первый вариант и поневоле предпочесть второй.
Не я один пришел к подобному выводу. Поляризация, не оставлявшая среднего пути между опасными крайностями, нарастала с роковой неотвратимостью. Об этом красноречиво свидетельствует название тогдашнего бестселлера, книги некоего Никербокера “Германия нацистская или советская?”. Не было третьей силы, не было лучшего выбора.
Психопатология неофита
В такой момент я всерьез принялся за изучение коммунистической литературы.
“Едва я дочитал ▒Людвига Фейербаха’ Энгельса и ‘Государство и революция’ Ленина, как в голове у меня что-то щелкнуло и произошел интеллектуальный взрыв. Для описания духовного экстаза, знакомого лишь новообращенным (не важно, о какой вере идет речь), слова ‘я увидел свет’ слишком бедны. Свет струился отовсюду, разом со всех сторон; Вселенная казалась мозаикой, все части которой одновременно, как во волшебству, встали на место. Я знал ответ на все вопросы; сомнения и конфликты ушли в проклятое прошлое, в то сразу же отдалившееся от меня прошлое, когда я прозябал в жалком невежестве, в бесцветном и бесформенном мире тех, кто не знает. С этой минуты ничто уже не тревожит внутреннего спокойствия посвященного — разве что накатывающий порой страх утратить веру, ибо лишь она придает жизни смысл — утратив ее, окажешься вновь ▒во тьме внешней, где плач и скрежет зубов’”.
Так я писал в статье, вошедшей в сборник “Бог, обманувший надежды”. Шесть авторов этой книги (кроме меня, еще Луис Фишер, Андре Жид, Игнацио Силоне, Стивен Спендер и Ричард Райт), отошедшие от веры в коммунизм, пытались проанализировать путь, в свое время приведший их к принятию этой религии. Перечитав книгу, я убедился, что ни один из ее создателей так и не сумел исчерпывающе ответить на ключевой вопрос нашей эпохи, постичь, отчего мир раскололся на два враждебных лагеря, устремившись, по-видимому, к своей гибели. На этих страницах я попытаюсь продолжить анализ причин, сделавших столь притягательным учение Маркса — Ленина — Сталина.
Первый и главный результат воздействия на меня марксизма я могу описать только так: сам того не заметив, я перешел из открытого интеллектуального пространства в замкнутую логическую систему. Марксизм — это закрытая система (как и фрейдизм, и католичество), то есть это, во-первых, некий универсальный метод, притязающий на объяснение всех на свете явлений и на решение всех пугающих человечество проблем; далее, закрытая система не модифицируется в соответствии со вновь обнаруженными фактами, а вырабатывает достаточно эластичные средства для нейтрализации этих фактов и с помощью высокоразвитой казуистики подчиняет их заданной схеме; и, в-третьих, как только вы вступаете в магический круг замкнутой системы, вы лишаетесь почвы для самостоятельного диалога с ней.
Последний пункт заслуживает пояснения. К примеру, попав в замкнутую систему фрейдизма, вы уже не можете усомниться в существовании “комплекса кастрации”, поскольку в ответ вы услышите, что все ваши доводы представляют собой всего-навсего рационализацию подсознательного сопротивления, обусловленного как раз наличием у вас этого самого комплекса. Вы попадаете в порочный круг, откуда логика не выведет. Точно так же, если, будучи марксистом, вы спросите, с какой стати Ленин двинул в 1920 году войска на Польшу, вам ответят, что в ваших рассуждениях видны пережитки мелкобуржуазного сознания. Словом, закрытая система исключает всякую возможность объективной дискуссии, прибегая к двум взаимосвязанным уловкам: во-первых, с помощью определенной схоластической процедуры она лишает факты научной ценности, а во-вторых, любой спор она переводит с объективного уровня на субъективный, выискивая за доводами противника скрытый психологический мотив. Правила игры, принятые в замкнутой системе, предполагают именно такой подход. Человеку извне подобные установки кажутся абсурдными, но они вполне последовательны и работают четко.
Атмосфера закрытой системы накалена, это просто котел эмоций. Отсутствие объективности в диспуте многократно компенсируется его исступленностью. Новичок проходит полную обработку, в том числе обучается применять присущую данной системе логику. В итоге неофит овладевает техникой дискуссии, заведомо превосходящей все возможности “внешнего” оппонента. Новообращенный досконально изучает великие дебаты прошлого между апостолами и неверующими; он хорошо знает историю ересей и схизм; знакомится с классическими спорами янсенистов и иезуитов, Фрейда и Юнга или Ленина и Каутского. Благодаря этому человек системы сразу же распознает позицию и “тип” своего оппонента, классифицирует его аргументы согласно привычным категориям, предвосхищая вопросы и ответы, словно ходы в шахматном дебюте. Опытный представитель закрытой системы — богослов, психоаналитик, марксист — с легкостью превратит в отбивную любого оппонента, отстаивающего открытую систему, доказав тем самым и себе, и миру преимущества собственного кредо.
Ощутив свою силу, представитель закрытой системы готов проявить известную терпимость по отношению к чужаку. В спорах с язычниками, пациентами или, скажем, буржуазными реакционерами он держится спокойно, покровительственно, снисходительно, и его превосходство, уверенность в себе, заразительная искренность его веры создают особого рода отношения между наставником и новообращенным. Таковы отношения гуру и ученика, исповедника и кающегося, психоаналитика и пациента, активного члена партии и “сочувствующего”, преклоняющегося перед ним “попутчика”.
Как ни странно, в литературе по данной проблеме не уделяется внимания феномену “переноса”, который играет столь важную роль в процессе обращения в новую веру. Я убежден, что каждый неофит проходит через стадию восторженной привязанности и даже интеллектуальной влюбленности в человека, ведущего его по этому пути, ставшего для него образцом. Католики и фрейдисты — я вновь указываю две наиболее очевидные параллели марксизму — всемерно подчеркивают нашу потребность в духовном наставнике или, соответственно, в психоаналитике, однако коммунисты предпочитают впоследствии стирать этот период из памяти неофита, ибо их система категорически отрицает ценность личных отношений. Тем не менее и в истории марксизма личные отношения и эмоции играют огромную роль. Пророк Маркс не терпел рядом равных себе, ему требовались только ученики, а те, как правило, сначала преклонялись перед ним, а потом — отвергали. Эта схема с поразительной точностью воспроизводится в отношениях Фрейда и его последователей: они постоянно “бросают” и “предают” учителя. В мире нормальной логики разногласия можно уладить с помощью доводов и дискуссий, но принцип замкнутой системы гласит: “Все или ничего”, а потому разногласия превращаются в раскол, ересь или предательство. У Маркса были Лассаль и Бакунин; у Фрейда — Адлер и Юнг.
Замкнутая система неизбежно складывается в иерархию авторитетов. Первоучитель, чье слово несет богооткровенную истину, наделяет духовной и светской властью избранный круг приближенных — апостолов, обладателей “семи колец” Фрейда, испытанных членов ЦК или политбюро. Каждый, принадлежащий к узкому кругу посвященных, в свою очередь излучает часть магической силы на последователей, передавая ее на более низкую ступень и т. д., до самого далекого периферийного слоя. Даже представитель нижнего уровня этой иерархии несет факел, пламя которого было зажжено в святая святых. Каждый “активный член партии”, проводящий работу с неофитом, обладает в его глазах сияющим нимбом эзотерического ордена…
Отчасти притягательность коммунистического гуру обусловлена и окружающей его таинственностью. Фамилию свою он скрывает или подменяет псевдонимом; у него нет адреса, выйти на него можно только через специальных посредников (“связных”). Так ведут себя не только “аппаратчики”, но и все активные члены партии, даже если в данный момент партия находится на легальном положении. Конспирация зародилась в царской России и стала традицией или даже ритуалом для всех коммунистов мира. Первое же соприкосновение с представителем партии дает новичку почувствовать, что коммунисты живут особой жизнью, окутанной тайной, скрытой от общества, они постоянно рискуют и приносят себя в жертву. Даже взрослые, не слишком романтические люди испытывают дрожь восторга, соприкасаясь с тайной, а еще сильнее лестное чувство избранности — дескать, гонимый, привыкший к опасности человек удостоил тебя своим доверием, позволил оказать ему малую услугу…
Коммунисты превратили конспирацию в культ со своими обрядами и обычаями, с особым священным языком. Проведя несколько лет в подобной атмосфере, большинство партийцев обнаруживает симптомы “конспиративита” — душевного состояния, граничащего с паранойей. В одной из следующих глав я расскажу о девушке, впавшей в острую фазу мании преследования прямо у меня на глазах, но даже эта патология окутана, как ни странно, флером притягательности для “человека извне”. <…>
Том второй. Незримые письмена
Сжигая мосты
Я вступил в компартию 31 декабря 1931 года…
Я обратился в Центральный Комитет КПГ (Коммунистической партии Германии) с письменным прошением принять меня в ряды партии. Примерно через неделю я получил довольно таинственный ответ на официальным бланке и с неразборчивой подписью. Мне было предложено (“В соответствии с запросом глубокоуважаемого господина от 31 декабря”) встретиться “с представителем нашей фирмы” в помещении берлинской бумажной фабрики.
В назначенном месте в урочный час я познакомился с Эрнстом Шнеллером, главой Отдела агитации и пропаганды (Агитпропа) Германской коммунистической партии, руководившим также одним из “секретных аппаратов” (то есть разведгруппой) Коминтерна. Была у Шнеллера и иная ипостась: он состоял депутатом рейхстага. Двойное существование в качестве государственного человека и конспиратора-подпольщика не представляло собой ничего исключительного — значительная часть коммунистов жила да и сейчас живет, как говорят французские “товарищи”, а cheval — игроки обозначают этим выражением ставку на два номера рулетки одновременно. Не считалась эта двойная жизнь и чем-то нечестным. Элементарная марксистская диалектика поощряет использование конституционных свобод предоставляемых буржуазным обществом на погибель этого самого общества.
Я дважды встречался с Эрнстом Шнеллером в тот год, но с тех пор его больше не видел. Через несколько лет нацистский суд приговорил его к шести годам заключения, и Эрнст умер в тюрьме. Внешне он ничем не был замечателен: застенчивый, худой, костлявый, с заостренным лицом, кривой улыбкой. Шнеллер сказал мне, что придерживается вегетарианской диеты и питается преимущественно сырыми овощами и фруктами; он к тому же не читал никаких газет, кроме партийной прессы. Сперва я принял его за узколобого бюрократа, но мой первоначальный снобизм быстро сменился чувством уважения к его спокойной и умной аргументации. Я сообщил Шнеллеру о своем желании бросить работу, отправиться в Россию, сесть за руль трактора, однако ему хватило нескольких часов, чтобы разъяснить мне: гораздо больше пользы партии я принесу, если сохраню свои убеждения втайне и буду по-прежнему работать журналистом, по мере возможности влияя на политику своей газеты и передавая партии всю внутреннюю информацию, какая попадет в руки. Хотя партия остается пока на легальном положении, в любой момент она может оказаться вне закона и будет вынуждена уйти в подполье — так сказал Шнеллер. В такой ситуации, когда наступит час сражаться против фашизма и империалистической агрессии, люди вроде меня, играющие определенную роль в обществе и не заподозренные в связи с коммунистами, окажутся особенно ценными. Все это показалось мне столь разумным, что к концу первой встречи я принял его предложение и, не вполне отдавая себе в этом отчет, сделался сотрудником секретной службы Коминтерна.
Во время второй и последней нашей встречи Шнеллер вручил мне партийный билет на имя Ивана Штейнберга. Он привел с собой темноволосую краснощекую девицу по имени Паула — связную, обеспечивавшую контакт с моим непосредственным начальником в “аппарате”, Эдгаром…
Кроме Паулы и Эдгара никого в “аппарате” не было. Обычно мы встречались у меня на квартире; Паула отстукивала на машинке всю накопившуюся у меня информацию, а Эдгар, расхаживая взад-вперед по комнате, задавал кое-какие вопросы, уточняя мои сведения. Это был стройный, улыбчивый молодой человек лет тридцати, блондин с открытым лицом и честным взглядом. Настоящее его имя я узнал лишь двадцать лет спустя из примечаний к книге Александра Вайсберга “Заговор молчания” (Лондон, 1952):
“В книге “Бог, обманувший надежды” Кёстлер упоминает человека по имени Эдгар… Его подлинное имя Фриц Бурде, это был рабочий-революционер из Гамбурга, хороший человек и верный товарищ. Я познакомился с ним в 1936 году в Москве, он занимал высокий пост в разведке Красной Армии… Долгое время ГПУ и военный комиссариат соперничали за право контроля над этой могущественной секретной организацией, действовавшей за границей. После ареста Тухачевского у ГПУ были развязаны руки. Оно отозвало из-за рубежа и арестовало почти всех тайных агентов военной разведки. Фриц Бурде возглавлял секретный отдел Красной армии в Скандинавии. Получив, как и все остальные, приказ вернуться в СССР, он сказал друзьям, что его ждет смерть, но альтернативы у него нет”.
Я не знал, какая участь постигла “Эдгара”. Через десять лет после нашей встречи я использовал его в качестве прототипа для Бернарда, молодого нацистского агента из “Приезда и отъезда”. Мне нужен был красивый, симпатичный нацист, способный расположить к себе читателя, — и, к своему удивлению, я обнаружил, что изображаю улыбчивое лицо и приятные манеры коммуниста Эдгара. Он как нельзя лучше вписался в эту роль.
Мои контакты с аппаратом были достаточно поверхностными и оборвались через два-три месяца. Я работал в ту пору иностранным редактором “Б. Ц. ам миттаг” и научным редактором “Фоссише цайтунг”, двух ежедневных газет концерна Ульштайнов… В качестве иностранного редактора я имел доступ практически ко всей конфиденциальной политической информации, стекавшейся в этот мозговой центр Веймарской республики. Моим помощником состоял юноша двадцати одного года, некто фон Э., сын вышедшего в отставку посла. Разница в возрасте между нами была невелика, и мы скоро сблизились… Дней через десять молодой человек зашел уже так далеко, что готов был служить Делу. Отец фон Э. принимал у себя в доме членов генерального штаба и дипломатов, и я поручил своему молодому коллеге держать ухо востро и докладывать мне всю представлявшую хоть какой-то интерес информацию, в особенности относительно “подготовки Германией и другими империалистическими странами агрессии против Советского Союза”.
Несколько недель все шло как нельзя лучше, но потом юного фон Э. настигли угрызения совести и однажды утром после бессонной ночи он предъявил мне ультиматум: он должен раскрыть нашу предательскую деятельность, а иначе застрелится. Он написал подробное признание на имя генерального директора издательства, однако, сказал. что вручить письмо он может лишь с моего согласия. И он положил мне на стол длинное, написанное от руки послание.
С логической точки зрения это был чистейшей воды вздор. Даже в глазах закона мы не совершали ничего криминального, не похищали военных секретов, не торговали государственными документами. Фон Э. всего-навсего передавал мне обрывки салонной сплетни, а я, в свою очередь, сообщал эти скудные сведения товарищам. Но подобные аргументы не произвели никакого впечатления на молодого человека. Он утверждал, что готов быть марксистом или социалистом, но передавать информацию агентам иностранной державы — это совсем другое дело, это измена, и не важно, являемся мы шпионами в строго техническом смысле слова или нет. Если я не позволю ему очистить совесть и во всем сознаться, он не сможет жить.
Я не слишком серьезно воспринял угрозу фон Э. Мне трудно было поверить в реальность всей этой сцены. Юноша стоял передо мной навытяжку, напрягшись всем телом, отказываясь присесть хоть на минуту. Бледный, глаза налились кровью, резко обозначились черные подглазья. Вероятно, он, сам того не сознавая, драматизировал ситуацию, и мне тоже был знаком восторг преувеличенного трагизма, однако мне казалось, что он способен завести эту игру чересчур далеко и в самом деле покончить с собой. Донкихотское требование, чтобы я сам разрешил ему вручить начальству признание, звучало абсурдно, и все же я согласился, почти не пытаясь спорить, даже не прочитав письмо, положившее конец и моей профессиональной карьере, и службе в аппарате. <…>
Портрет автора в роли товарища
Потеряв работу, я вырвался из оков капиталистического мира, а поскольку тем самым и “аппарату” я перестал приносить пользу, не было более причины скрывать мою принадлежность к партии. Я отказался от квартиры в престижном районе Ной-Вестенда и переехал в многоквартирный дом на Боннерплац. Большинство обитателей этого дома были нищими писателями и художниками, придерживавшимися радикальных взглядов, и дом получил прозвище “Красный квартал”. Я вступил в местную коммунистическую ячейку и наконец зажил жизнью полноправного члена партии.
В нашей ячейке числилось примерно двадцать человек. Нас никогда не покидало чувство, что мы являемся частью великого, организованного и послушного целого. Среди нас были литераторы Альфред Канторовиц и Макс Шрёдер (оба они теперь вернулись в Восточную, коммунистическую Германию), психоаналитик Вильгельм Райх (он порвал с партией в 1933-м и ныне возглавляет Институт оргонных исследований в Рейнджли, США штат Мэн), актеры авангардного театра “Мышеловка”, девушки с интеллектуальными амбициями, некий страховой агент, а также рабочие. Нашу ячейку можно назвать нетипичной, поскольку большинство ее членов составляли интеллектуалы, однако ее функционирование и повседневная рутина подчинялись общим правилам.
Деятельность наша была отчасти легальной, отчасти конспиративной. Обязательные собрания проходили раз в неделю, но более активные члены поддерживали постоянный контакт друг с другом. Официальные мероприятия неизменно начинались с лекции на политическую тему (ее читал инструктор районного комитета или руководитель ячейки, получивший указания из районного комитета). В лекции излагалась позиция партии по различным текущим вопросам. Затем следовала дискуссия, но дискуссия весьма своеобразная. Основной принцип коммунистической дисциплины гласит: если партия определила генеральную линию по отношению к той или иной проблеме, любая критика принятого решения подлежит, осуждению как уклонизм и саботаж. Теоретически, пока окончательное решение не принято, допустимы различные мнения, но на практике с рядовыми членами никто не советовался и точка зрения партии определялась в верхах. Один из лозунгов немецкой компартии предостерегал: “На фронте не спорят”, а другой напоминал: “Где бы коммунист ни был, он находится на передовой”. Итак, наши дискуссии всегда служили выражением замечательного единства взглядов.
В ту роковую пору, весной и летом 1932 года, в Германии прошло несколько сотрясших страну выборов, более похожих на ряд стихийных бедствий: президентские выборы, двукратные выборы в рейхстаг, местные выборы в Пруссии — четыре добела раскаленные избирательные кампании в течение восьми месяцев, и это при том, что страна и так стояла на грани гражданской войны. Мы принимали участие в этих кампаниях, распространяя партийную литературу и собственные листовки и посылая агитаторов из дома в дом. Самой трудной работой была агитация, мы занимались этим преимущественно в воскресенье поутру, пока все еще дома: звонишь в дверь, вставляешь ногу в приоткрывшуюся щель, просовываешь брошюры и листовки и пытаешься вовлечь хозяев в политическую дискуссию — тут же, не сходя с места. Мы торговали Мировой Революцией вразнос, точно пылесосами. Обычно нас встречали неприветливо, но без особой враждебности. Дверь перед моим носом часто захлопывали, однако подраться ни разу не пришлось. Правда, мы не звонили в те квартиры, где жили нацисты, — мы прекрасно знали в лицо всех нацистов соседних кварталов, как и они нас, благодаря системе ячеек и “блоквартов”. Вся Германия — и города, и деревни — была покрыта этими двумя враждебными, тонко и плотно сплетенными сетями.
Для партии последнее лето Веймарской республики стало переходным периодом: мы готовились уйти в подполье и занимались перегруппировкой кадров… Хотя ячейки продолжали функционировать, членов ячеек тайно распределяли по пятеркам, причем предполагалось, что члены одной группы не подозревают о составе другой — на самом же деле, поскольку мы все жили в одном доме, мы прекрасно знали, какая пятерка в чьей квартире собирается. В ночь, когда горел рейхстаг и Геринг нанес смертельный удар коммунистической партии, пятерки рассыпались и сложная конструкция подпольных групп по всей Германии обвалилась. Мы-то дивились конспиративным талантам наших руководителей, и, хотя все мы читали книги по технологии революции и гражданской войны, наша способность к критическому анализу оказалась до такой степени подавлена, что никто не осознавал страшной подоплеки избранной этими руководителями тактики: подготовка к долговременному подпольному существованию в виде децентрализованных групп означала, что наши вожди заранее смирились с неизбежной победой нацизма, а разделение партии на маленькие группы указывало, что партия не намерена открыто, с оружием в руках, сопротивляться гитлеровскому перевороту, что ожидаются лишь отдельные, незначительные по масштабу акции.
Нет, мы, рядовые, об этом и не подозревали. В то долгое, душное лето 1932 года мы то и дело затевали стычки с нацистами. В Берлине почти каждый день с той или другой стороны кто-то погибал. Полем боя стали пивные, маленькие прокуренные кабачки в рабочих районах. В одних встречались нацисты, в других — наши. Ошибиться при выборе пивной значило угодить в лапы врага. Время от времени нацисты обстреливали наши “сборные пункты”. Это делалось в отменных традициях чикагских гангстеров: банда штурмовиков медленно проезжала в автомобиле мимо пивной, стреляя в посетителей сквозь стеклянные стены, а затем, резко нажав на газ, скрывалась из виду. У нас было намного меньше машин, чем у коричневорубашечников, поэтому акции возмездия осуществлялись на ворованных или одолженных у сочувствующих автомобилях. Осуществление этих акций брали на себя члены Союза красных фронтовиков, объединения коммунистов — ветеранов войны. Мой автомобиль периодически забирали совершенно незнакомые мне товарищи, а спустя несколько часов возвращали — я не задавал вопросов, объяснений мне не предлагали. Маленький, открытый “фиат” красного цвета совершенно не подходил для налетов, но других автомобилей в нашей ячейке не было. Так единственный уцелевший осколок моего буржуазного прошлого теперь служил делу пролетарской революции. Я и сам нередко садился за руль, развозил брошюры и листовки, выслеживал машины нацистов (нам сообщали их номера), прикрывал своих. Как-то раз мне пришлось перевозить ручной печатный станок с вокзала в подвал под бакалейной лавкой.
Среди членов Союза фронтовиков, реквизировавших мой автомобиль для партизанских вылазок, попадались порой довольно зловещие типы с берлинского дна. Об их приходе меня предупреждал телефонный звонок или устное сообщение из районного комитета. Почти не случалось, чтобы один и тот же человек появился дважды. Если миссия казалась относительно безопасной, мне самому приказывали сесть за руль. Мы медленно проезжали мимо пивных, наблюдая сквозь стеклянные витрины за сборищами нацистов, или же охраняли свою пивную, когда наш информатор в стане нацистов предупреждал о запланированном нападении. Это мне меньше нравилось: мы караулили возле пивной, выключив фары и не заглушая мотор. Как только появлялся какой-нибудь автомобиль, раздавались щелчки — мои спутники снимали револьверы с предохранителя, — а мне ласково советовали “убрать черепушку”. В перестрелке мне участвовать не довелось.
Однажды люди из Союза красных фронтовиков перед вылазкой маскировались у меня в квартире: приклеили усы, нацепили очки, напялили черные жилеты и котелки. Я видел в окно, как они отправлялись в путь — четыре достойных господина в котелках, в нелепом маленьком красном автомобиле, точно участники похоронной процессии. Они вернулись через четыре часа, переоделись в обычную одежду, молча пожали мне руку и ушли. Мне дали инструкции на случай, если полиция возьмет машину на заметку во время какой-либо акции: тогда я должен сказать, что ее угнали, и я нашел ее в безлюдном переулке.
Время от времени проносился слух, будто нацисты собираются напасть на наш “Красный квартал” — подобные налеты на дома, где проживали коммунисты, случались и ранее. Объявлялась боевая тревога, люди из Союза фронтовиков несли дежурство. В одну из этих ночей в моей тесной квартире засело чуть ли не тридцать человек, вооруженных револьверами, свинцовыми трубами и кожаными дубинами, словно остатки разбитой армии…
Я включился в деятельность ячейки с тем же пылом и полной самоотверженностью, с какими в семнадцать лет вступил в студенческое братство. Я жил в ячейке, с ячейкой, для ячейки. Я больше не был одинок, я обрел то теплое чувство товарищества, о котором мечтал, я утолил свою страсть быть частью коллектива, “чему-то принадлежать”.
Лишь понемногу я стал догадываться о некоторых подводных течениях под безмятежной с виду поверхностью. Я заметил, что личные отношения внутри ячейки не то чтобы порицаются, но и не приветствуются, а то и навлекают подозрения во “фракционности”. “Фракционность”, то есть попытка создать собственную политическую группировку, — тягчайшее партийное преступление, и если двое или более товарищей начнут часто общаться и во время общих дискуссий будут отстаивать одну и ту же позицию, их непременно обвинят в формировании тайной фракции.
В школах-интернатах и монастырях любые личные отношения воспринимаются как скрыто-сексуальные, а в партии дружба кажется подозрительной с политической точки зрения. В этом даже есть известный смысл, ведь люди, полностью посвятившие свою жизнь партии, вряд ли способны к личным, политически неокрашенным отношениям. Партийные лозунги выдвигали расплывчатое и безликое понятие “солидарности рабочего класса” вместо индивидуальной дружбы, а верность другу подменяли “лояльностью по отношению к партии”. Партийная лояльность подразумевала прежде всего безусловное подчинение, в том числе и отречение от друзей, уклонившихся от партийной линии или по иной причине навлекших на себя кару. Почти того не сознавая, я привыкал контролировать свои поступки, свои слова и мысли.
Я знал: все, что я скажу на собрании ячейки или в частной беседе, даже тому товарищу женского пола, чья голова покоится на моей подушке, — все попадет на заметку и когда-нибудь обратится против меня. Я понял, что отношения с другими членами ячейки определяются не наивным доверием, а “революционной бдительностью”; мой долг — докладывать о любой еретической реплике, промолчать было бы преступлением против партии, а отвращение к подобному кодексу чести — всего лишь проявление сентиментальности, мелкобуржуазных предрассудков…
Я узнал, что обыкновенная порядочность, верность, правила “честной игры” отнюдь не являются устойчивыми законами бытия — нет, это лишь эфемерные порождения капиталистического общества и царящей в нем конкуренции. В античности был свой кодекс чести, при феодальном строе — другой, при капитализме — третий, и каждый раз правящий класс пытается навязать нам его в качестве вечного закона. Абсолютных законов этики не существует, каждый класс, приходя к власти в процессе исторического развития, приспосабливает так называемые “законы” к своим потребностям. Революция — не игра в крикет. Цель оправдывает средства — таков ее принцип, а главный метод — метод диалектического материализма…
Необоримое очарование диалектического метода может понять лишь тот, кто изучал труды его основателей, читал, к примеру, “Людвига Фейербаха” Энгельса, “Восемнадцатое брюмера” Маркса, “Государство и революцию” Ленина. Я полностью погрузился в интеллектуальный мир, который я уже назвал ранее “замкнутой системой” — нечто вроде самодостаточной вселенной средневековых схоластов. Все мои чувства, восприятие искусства и литературы, личные отношения подверглись пересмотру и были приспособлены к новой схеме. Менялся мой словарь, грамматика, синтаксис. Я начал избегать всякой оригинальности в выражениях, сколько-нибудь необычного построения фразы. Эвфония, эмфаза, сдержанный стиль, нюансы смысла — все вызывало подозрение. Язык, а с ним и мысль, проходил процесс дегидратации, кристаллизуясь в виде готовых блоков марксистского жаргона. Имелся десяток-другой эпитетов, разрешенных и даже предписанных для употребления, а именно: вырождающаяся, лицемерная, больная (капиталистическая буржуазия); героический, дисциплинированный, обладающий классовым сознанием (революционный пролетариат); мелкобуржуазный, романтический, сентиментальный (гуманизм); оппортунистический и сектантский (соответственно правый и левый уклонизм); механистическое, метафизическое, мистическое (неверное суждение); диалектическое, конкретное (верное суждение); пламенный (протест); братский (привет); непоколебимая (верность партии).
Правда, некоторые языковые изыски допускались и даже поощрялись. Так, в полемике желательно было прибегнуть к иронии, однако единственным выражением иронии служили кавычки, например: “революционное” прошлое Троцкого; “прогрессивные” шаги “социалистического” правительства и т. д. Не меньшей популярностью пользовались и “семантические перевертыши” — начало им положил Маркс в знаменитом памфлете против Прудона “Философия нищеты и нищета философии”. Этой увлекательной игрой можно было тешиться бесконечно: “война за прибыли и прибыли от войны”, “психология подросткового периода или подростковый период психологии”, “законы террора и террор законов” и т. д. Имелись также некоторые словесные блестки, считавшиеся признаком хорошего тона. Например, в одной из своих работ Ленин упомянул Герострата, поджегшего храм, чтобы таким путем стяжать славу. И вот то и дело я натыкался на фразы типа: “Преступное Геростратово безумие контрреволюционеров, пытающихся противостоять героическим усилиям трудящихся масс Родины пролетариата осуществить второй пятилетний план в четыре года”…
За три поколения применение диалектического метода значительно упростилось. Не составляло труда, скажем, доказать, что всякий несогласный с линией партии является агентом фашизма, поскольку: а) расходясь с линией партии, он ставит под угрозу единство рядов; б) ставя под угрозу единство рядов, он повышает шансы на победу фашизма и отсюда в) объективно он действует как агент фашизма, даже если субъективно ему отбили почки в фашистском концлагере. Столь же легко можно продемонстрировать, что общественная или частная благотворительность служит целям контрреволюции, ведь она скрывает от масс истинное лицо капиталистической системы и тем самым способствует ее сохранению.
Литературные, художественные, музыкальные вкусы тоже подвергались обработке. Высшей формой музыки признавалось хоровое пение, ибо здесь индивидуализму противопоставляется коллектив. Именно эта идея привела к неожиданному возрождению греческих хоров в авангардных коммунистических драмах 20-х годов. Хотя отдельные персонажи не изгонялись вовсе с театральных подмостков, их следовало наделить “типическими чертами” и полностью обезличить. По тем же правилам создавалась и коммунистическая проза. Героем романа становился не отдельный человек, а некая группа людей — партизанский отряд эпохи Гражданской войны; деревня, преобразуемая в колхоз; работники завода, сражающиеся за выполнение пятилетнего плана. Роман должен был быть “действенным”, то есть дидактическим; каждое произведение искусства несло свой социальный заряд. И опять-таки, не имея возможности полностью избавиться от индивидуальных персонажей, авторы превращали их в типичных представителей того или иного класса, партии или политического направления.
На самом деле этот подход (если не впадать в крайности) вполне применим в сфере политического и идеологического романа. Позднее, когда я писал критические статьи, я выступал против марксистской теории искусства и пытался соединить общественно значимое с противоречивыми требованиями эстетики и психологии, но при этом сам вновь и вновь становился жертвой того самого заблуждения, против которого предостерегал. Последствия многолетней идеологической обработки залегают на глубине, едва ли доступной сознанию. Их нетрудно обнаружить в моих романах, написанных и спустя десять лет после разрыва с партией.
Марксизм, надо признать, принес ценные плоды и в области литературной критики, и литературы как таковой. По крайней мере двое ведущих критиков современности, Эдмунд Уилсон и Лайонел Триллинг, многим обязаны этому методу. Ортодоксальная “пролетарская” литература 30-х годов кажется ныне выхолощенной и устаревшей, однако целое поколение поэтов и прозаиков, принимавших Маркса в небольших удобоваримых дозах, оказали существенное влияние на культуру ХХ века. Оден, Ишервуд, Спендер и Дей-Льюис в Британии; ранний Дос Пассос, Стейнбек, Колдуэлл и Синклер Льюис в США; Барбюс, Роллан, Мальро, Сартр и Спербер во Франции; Бехер, Брехт, Вайнерт, Ренн, Зегерс, Реглер, Пливье в Германии — я называю лишь немногих.
Моя судьба складывалась иначе, чем у большинства “попутчиков” 30-х годов. Я приступил к первому роману, уже разочаровавшись в коммунизме и приближаясь к разрыву с партией. Дело в том, что и в области эмоций, и в области эстетического вкуса я оставался подростком почти до тридцатилетнего возраста, но опять же, причиной моего замедленного развития отчасти стало семилетнее пребывание в коммунистической партии. Пока я оставался правоверным, сама вера подрывала мои творческие способности, каковы бы они ни были. Марксистское учение подобно лекарству вроде мышьяка или стрихнина: в небольших дозах оно оказывает стимулирующий эффект, а в больших — парализует творческие силы. Большинство “социально ориентированных” авторов 30-х годов ощущали стимулирующее воздействие марксизма, потому что они не вступали в партию, а симпатизировали ей с безопасного расстояния, но те немногие, кто решился на последний шаг, — Виктор Серж, Ричард Райт, Игнацио Силоне — в период активного членства в партии оставались бесплодными и обрели свой подлинный голос лишь после выхода из нее. Интересно, что сталось бы с католическими писателями, такими, как Мориак, Ивлин Во или поздний Бернанос, если бы они подчинили себя монастырской дисциплине или хотя бы приняли постриг?
С русскими авторами дело обстояло иначе. Они не могли “симпатизировать издалека”: начиная с 30-х годов литература в Советском Союзе строго регламентировалась, партия применяла литературную критику в качестве дисциплинарного орудия, затыкала непокорные глотки, а затем прибегала и к физическому уничтожению писателей. Многие наши собратья в России — и величайший из них, Александр Блок, — заранее предвидели, куда ведет этот режим, и предпочли самоубийство. Почти все, кто создавал великую советскую литературу в первое десятилетие после революции, были официально или тайно ликвидированы во время чисток. Выжившие либо лишились своего дара, либо превратились в придворных шутов, отмеченных Сталинской премией. То же самое произошло и с коммунистическими писателями других стран, сохранившими членство в партии: с Иоганнесом Бехером, Луи Арагоном.
Фанатическая приверженность партии не могла помрачить мой разум настолько, чтобы я вовсе перестал замечать наиболее нелепые явления новой для меня среды. Я видел, что инструкторы, направляемые районным комитетом на наши собрания, понятия не имеют о событиях, выходящих за узкие пределы борьбы рабочего класса, стачек, демонстраций и работы профсоюзов. Они не знали и знать не хотели, что христианско-демократический канцлер Брюнинг действительно не приемлет Гитлера и что существует разница между британскими консерваторами и немецкими нацистами: с их точки зрения, демократия являлась “скрытой формой диктатуры капитализма”, а фашизм — “открытой формой”, что же до “классового содержания” обоих режимов — они полностью совпадали. Политические трения между различными “буржуазными” партиями считались симптомом “внутренних противоречий капиталистической системы”, поскольку в действительности все социальные силы распределяются исключительно по классовому признаку. Мне это казалось и неверным, и верным. Неверным, поскольку грубо упрощалась сложная реальность, и верным, поскольку в исторической перспективе, говорил я себе, нюансы не имеют значения, и все любимые мной тонкости тоже не имеют значения, и, следовательно, диалектический телескоп являет нам истину.
Труднее было смириться кое с какими феноменами из области языка и стиля. После выступления на собрании, в котором несколько раз прозвучало слово “спонтанный”, расположенный ко мне товарищ намекнул, что впредь было бы лучше обойтись без этого эпитета, ведь “спонтанные проявления революционного духа” входят в теорию Троцкого о перманентной революции. Это произошло в самом начале моей партийной карьеры, и хотя я согласился, что подобного рода лексический пуризм — неотъемлемое проявление “революционной бдительности”, в глубине души я придерживался иного мнения. Вскоре расхождение между словом и мыслью сделалось для меня привычным.
Товарищ, побывавший в Советском Союзе, пересказывал мне содержание прослушанной там лекции. Партийный инструктор, выступая перед литературным кружком фабричных рабочих, говорил: “Рассматривать поэзию как особый дар, которым одни люди обладают, а другие нет, — буржуазная метафизика. Этот навык, как и любое другое ремесло, приобретается через обучение и практику. Нам нужно больше классово-сознательной пролетарской поэзии, надо увеличить производство стихов на литературном фронте. Новички должны начинать с пяти-десяти строчек в день, затем ставить себе задачу произвести двадцать или тридцать строк и так постепенно наращивать количество и качество своей продукции”.
Позднее и на мою долю выпало услышать, как лектор из России утверждал, будто мода на чрезвычайно длинные стихотворения в Германии 20-х годов служит идеологическим отражением валютной инфляции, потока обесцененных бумаг. Я постоянно натыкался в России на такого рода чушь, но уговаривал себя, что это все пустяки, трогательное проявление энтузиазма, избытка сил отсталого народа, пробуждающегося после столетий бездеятельности и угнетения. Нельзя ожидать от “отсталых масс”, чтобы они тут же сравнялись по образованности с бывшим редактором концерна Ульштайнов.
Через несколько месяцев пребывания в партии вера начала переходить в более изощренную и устойчивую форму. Все, что меня не устраивало, можно было списать на “пережитки капиталистического прошлого”, “неизбежные перегибы революции” или “временные трудности”. Высшие интересы революционной стратегии подчас принуждали к тактике, казавшейся жестокой, нелепой или крайне деспотической, но марксист не должен судить “механистически”, по внешним признакам, как это делает буржуазная пресса, кроме того, публичные выступления коммунистов должны учитывать уровень отсталых масс.
Так моя первоначальная наивная вера трансформировалась в личную эзотерическую религию, более гибкую и устойчивую к событиям реального мира. Если человек, не имеющий подобного опыта, спросит меня, как могли интеллигентные люди приспособиться к причудливым зигзагам партийной линии, я готов ответить, что каждый образованный коммунист, от членов Советского политбюро до участников французского “литературного кружка”, вырабатывал собственную тайную философию, призванную не объяснять факты, а отделываться от них. Можно придумать различные обозначения для этого умственного процесса: двойное мышление, контролируемая шизофрения, мифологизация, десемантизация смысла, но психологическая суть остается все той же, и без этого объяснения портрет автора в роли товарища останется незавершенным.
Существовало, правда, препятствие, непреодолимое для самообмана. Я смог приспособить и речь, и мышление к требованиям партийного жаргона, но мимикрия распространялась только на устное слово; когда же приходилось писать, я наталкивался на бессознательное внутреннее сопротивление. Я считался опытным журналистом, но за все время пребывания в партии даже под угрозой голодной смерти не смог написать ни единой статьи, приемлемой для коммунистической прессы. Вначале мне еще поручали составление брошюр и листовок для нашей ячейки, но, хотя в этих текстах я точно следовал линии партии, стиль всегда оказывался чересчур неортодоксальным, и районный комитет их забраковывал. Позднее, в 1934 году, во время Саарской кампании, я взялся издавать юмористическую партийную газету, но и ее закрыли после выхода первого же номера. Я научился произносить речи в предписанном партией стиле, четко соразмеряя их с уровнем “отсталых масс”, а свои эзотерические истины и частное мнение держал в герметичном отсеке мозга; однако, пытаясь применить те же методы к рукописи, я впадал в оцепенение, путался в синтаксисе, усеивал страницу кляксами, все время отвлекался, а потом ловил себя на том, что старательно вывожу изображение обнаженной богини, подъявшей к солнцу молот и серп…
Одна особенность партийной дисциплины оказала на меня сильное и долговременное влияние — это культ пролетариата и презрение к интеллигенции. Интеллектуалы, происходившие из среднего класса, были в партии людьми второго сорта, и нам об этом постоянно напоминали. Нас терпели поневоле, поскольку в переходный период партия нуждалась в инженерах, врачах, ученых и литераторах — выходцах из дореволюционной интеллигенции, но мы заслуживали не больше доверия и уважения, чем так называемые “полезные евреи” в гитлеровской Германии, которые надевали в качестве отличительного знака нарукавную повязку и получали небольшую отсрочку, покуда не перестанут быть полезными и не разделят судьбу своих сородичей. Для коммунистического режима социальное положение родителей и прародителей столь же важно, как для нацистского-расовая принадлежность. Соответственно, наши интеллектуалы родом из среднего класса всячески тщились придать себе облик пролетариев: носили свитера грубой вязки, выставляли напоказ грязные ногти и общались на жаргоне. Представители рабочего класса, независимо от уровня развития и образования, заведомо проявляют более правильный подход к любой политической проблеме, чем шибко умные интеллектуалы, — таков был неоспоримый догмат. Рабочие обладали классовым чутьем — здесь мы вновь обнаруживаем сходство с нацистским противопоставлением “еврейской изощренности” и “здорового природного инстинкта расы”.
Эта атмосфера оказалась как нельзя более питательной для моего хронического комплекса неполноценности. В главах, посвященных детству, я пытался показать глубину и силу этого недуга, его связь с чувством вины и постоянной тревоги. Позднее мне удалось спрятать эту проблему за внешней бойкостью, но внутреннее ощущение, что на самом деле я всего-навсего подделка, что все мои неудачи и унижения вполне заслужены, а вот успехи получены мошенническим путем, только усилилось. Я испытывал постоянное желание “быть самим собой и больше никем”, но человеку, страдающему подобным расстройством, легче забраться на Эверест, нежели стать самим собой. Известно, что заика Демосфен учился говорить с камешками во рту, пока не сделался лучшим оратором Греции, но почем знать, научился ли он без натуги общаться со своими друзьями?
Партийная работа сближала меня с рабочими; они говорили спокойными, нормальными голосами, они и вели себя вроде бы вполне естественно. Наука тогда еще не додумалась до того, что водитель грузовика или электрик могут страдать от тех же неврозов, что и литератор, и лишь не имеют достаточного запаса слов, чтобы выразить себя. В ту пору мне казалось, что пролетарии — члены нашей ячейки — все сплошь сильные, молчаливые, крепкие, добрые люди, не только исторически предназначенные наследовать землю от вырождающейся буржуазии, но и умственно более здоровые и цельные, чем дутые умники вроде меня. Короче, классово сознательный пролетарий играл в марксизме ту же роль, что и благородный дикарь у Руссо, сверхчеловек у Ницше и человек “почвы и крови” у Гитлера — это своего рода Сверх-Я коммунистической интеллигенции. Я уже излагал причины, почему на меня это оказало особенно глубокое воздействие.
Достаточно просто объяснить, как человек моего склада характера и судьбы приходит к коммунизму; гораздо труднее передать то особое состояние духа, которое побуждает молодого человека двадцати шести лет стыдиться своего пребывания в университете, проклинать бойкость своего ума и изощренность речи, постоянно бичевать себя за приобретенные культурные привычки и вкусы и мечтать об интеллектуальной кастрации. Если б эти вкусы и привычки можно было удалить, как опухоль, я бы с радостью лег под нож…
Единственным “отвлечением от классовой борьбы”, не порождавшим во мне чувство вины, оставалась любовь. Я описывал ранее, как преследование ускользающего призрака Елены занимало меня более двадцати лет. Для большинства мужчин, особенно в англо-саксонских странах, секс является основным источником вины, беспокойства и страха, но для меня только отношения с женщинами и были свободны от вины — быть может, потому, что я сохранял наивное, романтическое представление о них, воспринимал каждый роман как нечто уникальное и неповторимое. Мне кажется, как раз это ощущение неповторимости и сберегает чистоту в отношениях между полами. Самое мерзкое в разврате, в тупой погоне за удовольствиями — это допустимость сравнения…
Некоторые женщины, с которыми моя жизнь переплеталась в эти два берлинских года, остались навсегда моими друзьями; две погибли при воздушной бомбардировке, две умерли в концентрационном лагере, еще одна — от туберкулеза, а одной удалось достичь высокого положения: она вышла замуж за зубного врача из Персии.
Хотелось бы мне писать об эмоциональном, как пишут о политической карьере или о пути литератора, но тут больше боишься наскучить читателю, нежели шокировать его. Только сами участники этих событий воспринимают их как нечто уникальное. Этот оазис, это волшебство — все только для двоих. Как бы то ни было, думать нас учат книги, а жить — женщины (уверен, какой-нибудь французский автор это уже сказал).
На память приходят два эпизода. Хотя участниц его я близко не знал, здесь будет вполне уместно рассказать оба случая: они весьма характерны для лихорадочной атмосферы “сумерек богов”, сгустившихся над Берлином в последние месяцы перед приходом нацистов к власти. Первая история довольно мрачная, в нее трудно поверить тому, кто не был свидетелем массового психоза, охватившего немецкий народ на закате Веймарской республики. Произошло это с моим коллегой по редакции; я забыл его имя, что-то вроде Эрендорф — так его и назову.
Во время карнавала 1932 года Эрендорф отправился на танцульку и подцепил высокую, красивую блондинку лет девятнадцати-двадцати, с большой брошью в виде свастики на груди, веселую, без комплексов, брызжущую здоровой животной радостью бытия — словом, идеальную Hitler-Mаdchen Дивного Нового Мира. После танцев Эрендорф уговорил девицу пойти к нему на квартиру. Она с готовностью отвечала на все его авансы, как вдруг, в кульминационный момент, она приподнялась на левом локте, выбросила правую руку вверх в фашистском приветствии и, задыхаясь, простонала: “Хайль Гитлер!” Эрендорфа чуть удар не хватил. Когда он слегка опамятовался, прелестная блондинка разъяснила, что они с подружками торжественно поклялись “всегда вспоминать нашего фюрера в самые священные для женщины моменты”.
Вязальщицы Французской революции нашли достойных преемниц в лице гитлеровских валькирий. К слову, должен признаться: к роли женщины в политике я всегда относился как махровый реакционер. Если взять историю в целом, вмешательство женщин в государственные дела никак нельзя назвать благотворным. Тиранов-мужчин, по крайней мере, уравновешивает не меньшее количество реформаторов, но длинному ряду чудовищ женского пола, от Мессалины до Екатерины Великой и бухенвальдской надзирательницы Ирмы Гризе, мы отнюдь не можем противопоставить равное число женщин-гуманисток. Сколько книг написано для мальчиков о великих мужах, но где книги для девочек о великих женах? Впрочем, сборник биографий всевозможных гарпий, оставивших свой след в истории, мог бы стать всемирным бестселлером. Я имею в виду женщин, непосредственно вмешивавшихся в политику; их влияние, осуществляемое через посредство мужей и любовников, — это совсем иная проблема, хотя и тут, мне кажется, они чаще подстегивали амбиции своих мужчин, нежели пытались смягчить их агрессивность.
Вторая история как нельзя лучше дополняет первую. Руководитель нашей ячейки, Альфред Канторовиц, пригласил товарища женского пола выпить с нами чаю в его квартире. Мы сидели втроем. Темноволосая тоненькая девушка — я встретился с ней впервые — могла бы показаться привлекательной, если б не неряшливость в одежде и странно отсутствующий взгляд. Она не участвовала в разговоре, даже не прислушивалась к нам. Внезапно она попросила Канторовица:
— Выгляни из окна, проверь, там ли он. Только осторожно!
Канторовиц из-за занавески обозрел улицу.
— Никого там нет, — успокоительным тоном сказал он.
— Когда я входила в дом, он прятался за фонарным столбом, — настаивала гостья.
Она говорила тихо, отрешенно, тусклым, невыразительным голосом. Канторовиц сказал мне, что товарищ Хильда попала в беду — ее уже много дней преследует какой-то человек, но из ее слов Канторовиц не мог понять, полицейский ли это или кто-то другой.
— Вовсе не полицейский, — все тем же безучастным тоном перебила его девушка. Мы уговаривали ее объясниться, и она, помолчав, сказала, что это парень из Bezirksleitung (то есть из районного комитета партии).
С большими усилиями — девушка то и дело смолкала, застывала неподвижно, и у нее стекленели глаза — мы вытянули из нее запутанный рассказ: дескать, человек из районного комитета (то есть наше непосредственное начальство в партийной иерархии) хотел переспать с ней; она отказала ему; тот обвинил ее в каком-то, неведомо каком, преступлении против партии и теперь повсюду преследует, хоронясь после наступления темноты в подъездах и за фонарями.
Мы с Канторовицем попытались обсудить ситуацию, как-то помочь Хильде, но она уже утратила к нам всякий интерес. Девушка ушла в себя, смотрела мимо нас остановившимся, неподвижно-пристальным взглядом. Она сидела за столом в жесткой, застывшей позе, словно окаменела. Затем верхняя губа приподнялась, обнажив зубы и десны, и на лице проступила гримаса, похожая на оскал. Две-три слезинки выкатились из уголков глаз и медленно поползли по лицу, но девушка не всхлипывала, не давала никакого выхода своим чувствам. Гримаса, напоминавшая оскал мертвого кролика, не сходила с ее лица. Мы поняли, что латентная паранойя перешла в острую форму, девушка помешалась прямо у нас на глазах. Мы кое-как усадили ее в такси, и Канторовиц отвез Хильду в больницу.
Однажды я выхватил кролика из пасти спаниеля. Зверек с виду был цел, но несколько секунд спустя умер — от испуга или от шока. Ту же самую гримасу я увидел на лице товарища Хильды — обнаженные десны, стеклянные глаза. Это страшное и жалкое зрелище еще долго преследовало меня, особенно в моменты душевной тревоги. Превращение лица в маску, человеческого существа в робота — знакомая примета “Ахора”, ужаса моих детских лет. Наверное, несчастная девушка так или иначе была обречена на психическое заболевание, даже если б и не вступила в коммунистическую партию, но сам мотив ее безумия характерен для той обстановки, в которой мы жили. Несомненно, в ее истории была какая-то крупица истины, которая затем обросла болезненными фантазиями. В иные столетия мания преследования обращалась на дьяволов и инкубов, но для бедняги Хильды Сатана принял обличие “парня из районного комитета”, разоблачающего ее “проступки” перед партией.
Валькирия-истеричка и товарищ Хильда, конечно, не могут представлять всех женщин Германии, но вполне убедительно представляют “политически сознательную” часть ее женского населения в 1932 году от Рождества Христова. <…>
“Окунись в грязь”
Я ждал визы в Россию. Лишившись работы, я просил у партии разрешения эмигрировать. Это рассматривалось как особая привилегия: вообще-то обязанностью каждого коммуниста было работать во имя революции в своей собственной стране. Однако, поскольку я все еще числился либеральным журналистом (Ульштайны не стали распространяться о причинах моего увольнения), партия решила воспользоваться этим камуфляжем. Было решено: я отправлюсь в Россию, чтобы под видом буржуазного репортера написать цикл статей о первой пятилетке. Я заключил договор с литературным агентством Карла Дункера — оно бралось размещать мои очерки в двух десятках газет различных европейских стран. Однако проходил месяц за месяцем, а визу мне все не давали.
Мне надо было на что-то жить. Выплаченную Ульштайнами компенсацию за расторжение контракта я отослал родителям в надежде, что им этого хватит на два-три года, то есть до окончательной победы Революции. Себе я оставил деньги лишь на проезд до Москвы, ибо легкомысленно полагал, что, как только партия даст согласие на поездку в Москву, я тут же получу визу. К счастью, я ухитрился довольно дорого продать в “Мюнхнер иллюстрирте цайтунг” детективный рассказ с продолжением, а помимо того я продолжал печататься — теперь уже в качестве внештатного корреспондента — в “Фоссише цайтунг”. Уволить разоблаченного агента коммунизма и тем не менее позволить ему неофициально работать на фирму — таков был один из приятных парадоксов столь презираемого мной буржуазного либерализма.
Я бы и доныне ждал визы, если бы в Берлин из Москвы не возвратился Иоганнес Бехер.
Бехер, коммунистический поэт-лауреат, возглавлял “Лигу пролетарских революционных писателей Германии”. Это был высокий, крепкий баварец с мясистым, невыразительным лицом. Очки в металлической оправе с толстыми стеклами придавали его лицу еще большую непроницаемость. Его можно было принять за учителя математики или директора страховой компании, но никак не за поэта, однако за спокойной, отчужденной внешностью скрывалась сложная, притягательная личность.
Бехер прославился в Германии в безумные годы после Первой мировой войны, прославился отчасти как молодой поэт-экспрессионист, отчасти попыткой двойного самоубийства: он прострелил голову девушке, с которой условился вместе умереть, но, выстрелив в себя, каким-то чудом выжил. Суд оправдал Бехера, поскольку он действовал в состоянии аффекта.
Самой характерной чертой Бехера был циничный юмор, совершенно несвойственный партийцам. К этому следует добавить способность точно оценивать людей, поразительное умение справляться с любой ситуацией и беспощадность, необходимую для лавирования в мутных водах. Вероятно, именно это необычное для поэта сочетание качеств позволило Бехеру уцелеть посреди больших чисток и постоянных ловушек, подстерегающих коммунистического литератора на каждом шагу. В партийных кругах его прозвали канатоходцем — это звучало и смешно, и несколько жутко, особенно когда представишь себе его крупную, крепкую фигуру.
Мы с Бехером сблизились, и он добыл для меня официальное приглашение по линии МОРПа — Международного объединения революционных писателей. Я должен был написать книгу о Советском Союзе: “Россия глазами Запада”. План книги, предложенный МОРПом, в общем совпадал с сюжетом той серии статей, которую я собирался писать для агентства Дункера: г-н К., либеральный корреспондент, полный антикоммунистических предрассудков, начинает путешествие по России,однако при виде достижений пятилетки постепенно меняет свою точку зрения и к концу поездки превращается в друга и почитателя Советского Союза. МОРП представлял собой отдел Коминтерна, Бехер занимал в нем достаточно высокий пост, так что мне наконец выдали визу.
Имущества у меня почти не было; я жил в гостиницах или в меблированных комнатах, любимые книги умещались в большой корзине. Однако у меня еще оставалась машина — маленький красный “фиат”, верно служивший нашей ячейке. Товарищи ласково прозвали его “Мальхен”. Как-то раз Бехер спросил меня, намереваюсь ли я перед отъездом продать “Мальхена”. Я сказал, что предпочитаю подарить автомобиль партии.
— Партия — это большая организация, — заметил Бехер. — Немецкий отдел МОРПа составляет ее часть. Было бы логично оставить “Мальхена” нам.
Я признал, что это вполне логично, а поскольку председателем немецкого отдела состоял Бехер, казалось столь же логичным передать “Мальхена” лично ему. Через несколько дней я уехал в Россию, а он отправился на машине в Шварцвальд, на поиски поэтического вдохновения. В знак благодарности он организовал мне контракт на будущую книгу с Российским государственным издательством, и я получил аванс в три тысячи рублей. Эта удачная сделка дала мне понять, что в Советском Союзе писатель полностью зависит от партии.
В конце июля 1932 года я наконец повернулся спиной к буржуазному миру и поспешил в Страну обетованную. Через полгода Веймарской республике предстояло превратиться в нацистский рейх. Прошло шесть с половиной лет с тех пор, как я отправился в другую Землю обетованную, в Палестину. Я вновь испытывал радостный восторг, сжигая за собой мосты, все то же лихорадочное возбуждение от путешествия в Утопию. Много лет прошло, прежде чем я понял, что не знающий покоя путник стремится лишь к одной цели: убежать от самого себя. <…>
Сортировочная машина
Мое путешествие началось не с Москвы, а с Харькова, в ту пору столицы Советской Украины. Друзья, жившие в этом городе, пригласили меня погостить, освоиться для начала в новом мире. Алексу Вайсбергу и его жене Еве предстояло сыграть немаловажную роль в моей жизни.
Ева, темноволосая, поразительно красивая, работала художником: расписывала посуду. Я был с ней знаком с раннего детства; в “Боге, обманувшем надежды” она названа по имени; в других книгах я придумывал ей псевдонимы. Алекс, физик по образованию, состоял в коммунистической партии Австрии. Я встречался с ним в берлинской мастерской Евы еще до их свадьбы; поженившись, они уехали в СССР — Алекса пригласили заняться интересной исследовательской работой. Знали бы мы тогда, что Еву и Алекса ждут в России годы тюрьмы и пыток, что трагический опыт Евы станет документальной основой моего романа “Слепящая тьма”…
В ту пору я представлял себе лишь тот образ России, который создала советская пропаганда: сверх-Америка, страна величайшего исторического эксперимента, полная сил, энергии, энтузиазма. Девиз первой пятилетки гласил: “Догнать и перегнать Запад”, и с этой задачей страна справилась даже не за пять лет, а за четыре года. Другой лозунг сулил: “На границе мы пересядем в поезд, идущий в XXI век”.
Некоторые детали все еще свежи в моей памяти и спустя двадцать лет. Во-первых, таможня на границе, в Шепетовке. В качестве репортера я пересекал границы почти всех европейских и ряда азиатских стран, но с таким досмотром не сталкивался: таможенники не удовольствовались обычной процедурой — сунуть руки в чемодан, прощупать дно и боковые стенки, вытащить и повнимательней оглядеть два-три предмета, — нет, они распаковали весь багаж, разложили наше добро на стойке и на грязном полу; они развернули все свертки, вскрыли коробки конфет и пакетики с запонками, просмотрели каждую книгу, проверили каждый листок бумаги. Потом они принялись упаковывать все, как было. Это заняло полдня, и пока досмотр не закончился, в вагоны нас не пускали — наши купе тем временем подвергались столь же тщательному обыску.
Большинство пассажиров в поезде составляли русские. Они везли главным образом еду. На стойке и на полу таможни громоздились сотни фунтов сахара, чая, масла, сосисок, лярда, печенья и всевозможных консервов. Меня поразило выражение лиц таможенников, перебиравших эти продукты: они были полны зависти, алчности. Мне самому приходилось голодать, и я ни с чем не спутал бы тот жуткий блеск в глазах, с каким голодающий бережно, любовно берет в руки палку салями.
Поезд, пыхтя, тащился по украинской степи, часто делая остановки. На каждой станции толпились оборванные крестьяне, протягивали нам белье и иконы, выпрашивая в обмен немного хлеба. Женщины поднимали к окнам купе детей — жалких, страшных, руки и ноги как палочки, животы раздуты, большие, неживые головы на тонких шеях. Сам того не подозревая, я попал в эпицентр голода 1932 — 1933 годов, который опустошил целые области и унес несколько миллионов жизней. Теперь ужасы этого периода признаны официально, тогда их скрывали от всего мира. При виде того, что творилось на станциях, я начал догадываться, что произошла какая-то катастрофа, однако понятия не имел ни о ее причинах, ни о масштабах. Русские попутчики разъясняли мне, как могли, что эти несчастные — “кулаки”, богатые крестьяне, противившиеся коллективизации земли. Пришлось согнать их с наделов, иного выхода не было.
Другой эпизод показался мне столь незначительным, что я отметил его лишь подсознательно: мы подъехали к реке, через нее строили мост, и проводник прошел по вагону со стопкой квадратных картонных листов под мышкой, закрывая ими все окна. Я спросил, зачем он это делает, и мне с улыбкой ответили, что это мера предосторожности против любой попытки сфотографировать мост, ибо все мосты относятся к военным объектам. Так я впервые столкнулся с абсурдными ухищрениями, которые я и тогда, и долго еще впоследствии считал проявлением революционной бдительности.
Еще один сюрприз ожидал меня в Харькове: на перроне меня никто не встретил. Я хотел позвонить Вайсбергам, но единственный телефон-автомат на центральном вокзале Харькова вышел из строя. Роль такси исполняли конные “дрожки”, точно как у Чехова. Мне удалось-таки разыскать квартиру Вайсбергов, а телеграмма, посланная мной из Германии, отстала от меня на 18 часов. В 1932 году письма путешествовали по России неделями, телеграммы внутри страны шли несколько дней, а пользоваться междугородним телефоном могли исключительно партийные и государственные служащие.
Жестокий натиск реальности на иллюзию я встретил, как подобает верующему, — да, я был кое-чем смущен, озадачен, но амортизаторы, приобретенные благодаря партийной выучке, тут же включились и смягчили шок. У меня были глаза, чтобы видеть, но был и разум, чтобы диалектически разъяснять увиденное. “Внутренний цензор” гораздо надежнее всех назначенных сверху надсмотрщиков…
Кроме того, я писал книгу и мог избавиться от сомнений и страхов, высмеяв их на бумаге… Эта работа превратилась в своего рода трудотерапию; с ее помощью я преодолевал “заблуждения” и придавал требуемую форму “сырым впечатлениям”. Я научился автоматически относить все, что меня возмущало, к “наследию проклятого прошлого”, а все хорошее именовать семенами “светлого будущего”. Включив в своем мозгу эту автоматическую сортировочную установку, европеец еще мог, живя в России в 1932 году, оставаться коммунистом.
Такой аппарат щелкал в головах всех знакомых мне иностранцев и наиболее интеллигентных русских. Они знали, что официальная пропаганда — сплошная ложь, но оправдывали ее “отсталостью масс”; они понимали, что уровень жизни в капиталистических странах несравненно выше, чем в России, но оправдывали это положение тем, что при царизме русским приходилось еще хуже; их тошнило от поклонения Сталину, но и это они оправдывали: “мужик” якобы нуждался в новом идоле взамен содранных со стены икон.
В невыносимых условиях у человека остаются, в зависимости от темперамента, три выхода: мятеж, апатия или самообман. Советские граждане понимали, что мятеж против самой мощной и совершенной в истории полицейской системы равносилен самоубийству, и потому большинство пребывало в состоянии внешней апатии и внутреннего цинизма, а меньшинство искало спасения в самообмане.
Я принадлежал к этому меньшинству. Коммунисты поднаторели и в технике массовой агитации, и в приемах самообмана. В мозгу истинно верующего внутренний цензор прекрасно справляется с работой цензора государственного: не дожидаясь требований власти, коммунист сам принуждает себя соблюдать строжайшую дисциплину, сам себя запугивает и подавляет свою совесть…
По-русски я говорил неверно, зато бегло. Я выучил язык за четыре месяца, перед самой поездкой, тем же ускоренным способом, что и иврит перед своей палестинской эпопеей, и жонглировал своим запасом примерно в тысячу слов на манер гидов и портье, пренебрегая грамматикой и синтаксисом. Это позволяло мне выходить одному на улицу, ездить в трамвае, а не в казенном автомобиле, самому делать покупки, общаться с теми, кто соглашался вступать со мной в разговор.
Единственным видом транспорта в Харькове служили устаревшего образца трамваи, ходившие с интервалом в 20 — 30 минут. В них набивалось вдвое и даже втрое больше пассажиров, чем предполагалось “нормой вместимости”: гроздья людей висели снаружи, цепляясь, словно акробаты, за ручки, окна, решетки, буфера и крышу. В первую же поездку у меня вытащили не только бумажник, но и ручку из нагрудного кармана, а из кармана брюк — сигареты. В трамвае была такая давка, что я бы не почувствовал, как мне отрезают штанины. Скученность в транспорте, в учреждениях, в немногочисленных местах отдыха и развлечений превратила Россию в рай для карманников, доведших свое искусство до виртуозной степени. В основном карманниками становились “беспризорники” — бездомные сироты, скитавшиеся по стране, точно стая саранчи еще со времен Гражданской войны.
В 1932 году в Харькове в свободной продаже имелись лишь марки, липучки для мух и презервативы. Кооперативные магазины, снабжавшие население продуктами и бытовыми товарами, опустели. Я далеко не сразу ощутил размеры постигшего Украину бедствия, поскольку в привилегированном магазине для иностранцев царило сравнительное изобилие, но с первого же дня меня насторожило отсутствие потребительских товаров: ни обуви, ни одежды, ни писчей бумаги, ни копирки, ни расчесок, ни заколок, ни сковородок, ни кастрюль — ничего, не было даже иголок для примуса, а без этого инструмента невозможно было прочистить горелку примуса, на котором каждая русская семья готовила себе еду. Позднее, после аварии на Харьковской электростанции, город остался на зиму без света, и запасы керосина для примусов также иссякли.
Весть, будто в тот или иной магазин что-то завезли, распространялась мгновенно, и люди кидались покупать все подряд: зубные щетки, мыло, сигареты, фитили или сковородки. Завидев очередь, прохожие тут же присоединялись к ней. “Хвост” заворачивал за угол, и стоявшие в конце понятия не имели, “что дают”. От скуки они развлекались догадками и слухами. Я пристрастился к этому национальному виду спорта и уже на второй день пребывания в Харькове явился домой с губной гармоникой и пятновыводителем — эта жидкость прожгла дыру в выходном костюме Алекса.
Походы на базар тоже могли бы стать азартным занятием, кабы не сжимающая горло судорога. Рынок находился на большой пустой площади. Продавцы сидели на корточках в пыли, разложив свое добро на платках. В качестве товара предлагались ржавые гвозди, драное платье, сметана — меркой служила ложка, и вместе со сметаной в нее попадали мухи. Старухи горбились над одиноким пасхальным яичком или кучкой засохшего козьего творога, старики с босыми мозолистыми ногами меняли разбитые сапоги на кило черного хлеба и щепотку махорки. На обмен шли также лапти и даже каблуки и подошвы, оторванные от сапог, — вместо них привязывали тряпки. Старики, которым нечего было продавать, пели украинские песни. Кое-кто подавал им копеечку. На коленях у женщин или рядом, на мостовой, лежали младенцы; матери брали их на руки покормить — искусанные мухами губы впивались в иссохшие сосцы и тянули оттуда, должно быть, не молоко, а желчь. У многих было что-то не в порядке со зрением — кто косил, кто лишился глаза, у кого зрачок затянуло непрозрачным, млечным бельмом. У большинства опухли руки и ноги, лица становились не худыми, а одутловатыми, того специфического оттенка, который Толстой, описывая заключенного, сравнил с цветом побегов, прорастающих в погребе из картофельных клубней…
Официально никакого голода не было, о нем лишь глухо упоминали, прибегая к намекам: “Трудности на фронте коллективизации”. Слово “трудности” — одно из наиболее употребительных в советском жаргоне, с его помощью катастрофы сводятся к минимуму, а достижения соответственно раздуваются. Советский гражданин сразу же понимает, что “величайшая победа революционных сил в Британии” означает прирост голосов у коммунистической партии на полпроцента, а “определенные трудности в области здравоохранения в Биробиджане” — это эпидемия холеры.
Через неделю в мой словарь вошли такие насущные для местного обихода выражения, как “пятилетка”, “командировка” (служебная поездка), “пропуск” (разрешение проехать или пройти), “начальник”, “ремонт”. Я узнал, что за “валюту” можно купить любые, самые недоступные товары, что “сейчас”, хоть и означает буквально “в течение часа”, на самом деле сулит то же, что испанское “manana” (“завтра”), а “культурный человек” — это всякий, кто не плюется, не ругается, умеет обращаться с носовым платком и считает в уме, не прибегая к костяным счетам. Я обнаружил, что советские часы и прочие механизмы приходится отправлять “в ремонт” четыре раза в год; научился писать на грубых серых листах бумаги и мыться под повешенным на стене рукомойником в форме самовара — вместо крана у него внизу поршень, на который приходится все время нажимать, чтобы пошла вода. Я убедился, что ни карта города, ни милиционер не помогут найти нужный адрес, поскольку все улицы переименованы, а жители называют их по-старому; я видел, как работников и служащих перемещают по всей стране, словно шахматные фигуры. Все эти подробности я впитывал с интересом, даже с энтузиазмом, ведь то, что пугало меня, было наследием прошлого, а все хорошее — залогом счастливого будущего. К тому же я всегда испытывал ностальгию по первобытному хаосу, жаждал апокалипсиса, и вот наконец мог в него погрузиться…
Каждый гражданин Советского Союза постоянно опасается, как бы его не отправили в командировку в дальние места — на Урал, в Восточную Сибирь или в Казахстан. Это не форма наказания, это может произойти с каждым, на любой должности и в любой момент. “Командировка” — это служебное задание, а при социалистической экономике на государственной службе состоят все.
При этом ездить по России отнюдь не просто. Хотя в ту пору советские граждане теоретически еще имели право путешествовать по стране по собственному желанию, невероятная перегруженность всех средств транспорта позволяла отправиться в путь только обладателям официальной подорожной — “брони”… Привилегированные граждане, имевшие бронь, получали билет раньше или позже, в зависимости от “силы” их организации — министерства, фабрики, совхоза и т. д. Безусловным преимуществом обладало ГПУ, за ним — партработники, правительственный аппарат, армия, тяжелая индустрия, легкая металлургия, производители потребительских товаров, профсоюзы, исследовательские институты — примерно в таком порядке. Этой же иерархии подчинялось распределение квартир, комнат и углов (этим ведал жилищный отдел горсовета), мест в гостинице для иногородних (гостиницами также распоряжались из единого центра), ею же определялось, в каком кооперативе вам предстоит отовариваться и попадете ли вы на парад или на премьеру в театре. Всякий раз, когда я обращался за железнодорожным билетом или за продовольственной карточкой, меня тут же спрашивали: “Из какой вы организации?”…
Права и привилегии человека полностью определялись рангом его организации в социальной пирамиде и его собственным местом внутри этой организации. <…>
Начало путешествия
Внештатный корреспондент находится в самом низу описанной мной структуры, но я значился не просто журналистом — я “входил” в МОРП, а эта организация, связанная с Коминтерном, располагалась примерно посреди иерархической лестницы. Сверх того, я был членом партии, и это повышало мой статус (правда, партии немецкой, а не советской, что, в свою очередь, этот статус понижало)…
С другой стороны, я мог представиться буржуазным журналистом, сотрудником известных газет, — в качестве такового я получил аккредитацию в Наркоминделе. Тем самым я обретал высокий ранг, так сказать, на другом склоне пирамиды, я мог рассчитывать на номер в отеле “Интурист”, на мягкий вагон, на продукты из ИНСНАБа — сети кооперативных магазинов, обслуживавших исключительно дипломатов, иностранных корреспондентов и специалистов. Мне было неприятно пользоваться буржуазными привилегиями, но во время путешествия по отдаленным голодающим регионам я только так мог обеспечить себе кров и пищу.
Посещая партийные комитеты или заводы, я никогда не предъявлял свои “буржуазные” наркоминдельские документы, не показывал я их и попутчикам в поезде, чтобы не вызвать у них настороженности и отчуждения; с другой стороны, я не совался с коминтерновским письмом в гостиницы, железнодорожные кассы и магазины, чтобы не лишить себя особого отношения, предназначавшегося из пропагандистских соображений для гостей из стран капитала. Двойное существование не казалось мне бесчестным — можно считать его символом двойного существования самого Советского Союза как уважаемой в мире державы (по линии Наркоминдела) и как тайного центра мировой революции (по линии Коминтерна). Каждый член партии сразу после обращения усваивает этот принцип.
Так я путешествовал в двух ипостасях — и символически, и буквально: с одной пачкой документов в левом кармане и с другой — в правом. Я их ни разу не перепутал благодаря простому мнемотехническому приему: Коминтерн находится слева.
И все-таки я не мог бы разъезжать по стране в одиночку без постоянной помощи со стороны единственной организации, эффективно функционировавшей по всей стране, то есть ГПУ. На каждом вокзале Советского Союза имелся комиссариат ГПУ, поддерживавший хоть какой-то порядок в этом хаосе. В функции вокзального ГПУ входил не политический надзор, а обычные обязанности железнодорожных чиновников или турагентов: дать информацию и обеспечить проезд уполномоченным и командированным. Выйдя из поезда, я первым делом шел в станционный отдел ГПУ, предъявлял документы, и мне автоматически предоставляли те жизненно необходимые вещи, которые не мог получить здесь ни один путешественник, если за ним не стояла “организация”: я получал комнату или койку, продуктовую карточку, возможность проехать дальше. Железнодорожное ГПУ не несло на себе зловещий отпечаток того органа, чьим административным филиалом оно являлось; как я уже сказал, это была единственная эффективно работавшая структура в стране, это был стальной каркас, скреплявший пирамиду воедино. Все же характерно, что этот каркас подчинялся не правительству и не местной администрации, а Главному политическому управлению, службе безопасности. Не террор, а само вездесущее присутствие этой организации, без которой невозможно обойтись, ибо только она одна способна что-то сделать, определяет жизнь тоталитарного полицейского государства. <…>
Надежда
Проведя несколько дней в Тифлисе, я отправился дальше, в Баку, столицу Азербайджана, центр российской нефтедобычи. Мне предстояло проехать еще несколько тысяч километров по советской Средней Азии, поэтому в Баку я собирался провести всего неделю. В итоге я задержался там почти на три недели, отчасти потому, что этот город заворожил меня (я описал его в “Веке вожделения”), отчасти потому, что там меня настигла влюбленность, вызвавшая мучительный душевный разлад.
Все началось в поезде — и неудивительно, ведь в России поезда дальнего следования играют ту же роль, что на Западе трансатлантические пароходы: путешествие дает иностранцу чуть ли не единственную возможность завязать знакомства за пределами официальных контактов.
Еще на станции в Тифлисе произошло короткое замыкание и в спальном вагоне погас свет. Я сидел один в темноте, и тут вошла девушка, а за ней — высокий человек в форме красного командира. Он где-то раздобыл свечу, и в ее мерцающем свете я впервые увидел Надежду Смирнову — гибкую девушку лет двадцати пяти, не уступавшую ростом своему спутнику. Черный, явно сшитый на заказ костюм подчеркивал ее стройность. Пламя свечи бросало сияющий отблеск на пышные темные волосы. Ее лицо было обращено ко мне в профиль — классическая, надменная и чистая красота. Я до сих пор убежден, что ничего прекраснее в жизни не видел: необычайно высокий, подымающийся сводом лоб, губы греческого юноши, словно высеченные резцом скульптора. Она повернула голову, и я обнаружил в ее лице тревожный контраст между профилем и фасом: профиль был грозно-прекрасен, анфас девушка тоже была очаровательна, но совсем по-иному. Невероятно большие темные глаза (зрачки расширились, приноровляясь к слабому освещению) казались слегка близорукими, ей как будто хотелось приблизить свое лицо к лицу собеседника, рассмотреть его, но она запрещала себе это движение, и оттого к неземному совершенству ее черт прибавлялось нечто печальное и трогательное. В профиль Надежда выглядела величественной, недосягаемой знатной дамой; анфас — совсем молоденькой девушкой. Движения ее были быстрыми и порывистыми. Я тут же сравнил ее тонкую фигурку с легендарным образом петербургских балерин, которых никогда не видел.
Видение длилось лишь несколько секунд. Офицер негромко, вежливо извинился, Надежда молча наклонила прелестную головку — они попали не в то купе. Они ушли. В обоих чувствовалась порода, изящество, воспитанность, совершенно неуместные в тусклом пролетарском мире. Поезд наконец дернулся, и я лег спать, томясь мучительной и запретной тоской по загнивающему буржуазному Западу, где женщины, обладающие подобной осанкой и красотой, источают аромат духов и долгие часы проводят за туалетным столиком.
Рано утром я поднялся и вышел в коридор глотнуть свежего воздуха — и сразу же увидел Надежду. Она стояла у окна напротив своего купе, соседнего с моим, по-видимому, любовалась пейзажем.
Я пристроился у своего окна. Ее красота так поразила меня, что я не мог произнести ни слова. Меня вновь охватила болезненная подростковая застенчивость. Я знал: что бы я ни сказал, все прозвучит нелепо и фальшиво. Я трусливо оправдывал себя тем, что у нее есть спутник, тот высокий офицер-красноармеец. Так — молча — мы провели минут пять, и Надежда удалилась в свое купе. Потом она спрашивала, почему я держался так высокомерно-угрюмо и не заговорил с ней. Я признался в своих страхах, но она мне не поверила.
Я пошел в вагон-ресторан, и через минуту в дверях появилась Надежда. Официант проводил ее к моему столику, где оставалось свободное место, и девушка опустилась на стул, молча поздоровавшись тем же изящным, легким кивком, что и накануне. Подавив охватившую меня панику, я изобрел наконец достаточно оригинальную фразу и спросил божественное видение, не в Баку ли она едет (вообще-то других станций на этом маршруте не было).
— Да, — отвечала Надежда, — и вы тоже?
Так завязался самый горестный роман в моей жизни, и эти воспоминания преследуют меня по сей день.
Я сразу же отчаянно влюбился в Надежду. Малейший ее жест, наклон головы, когда она подносила стакан к губам, — все наполняло меня ликованием. Я знал, что влюблен, ведь самым заветным моим желанием стало тут же умереть за нее — или хотя бы коснуться ее руки. Мне уже стукнуло двадцать семь лет, но я вновь пал жертвой вечной романтической иллюзии.
Вагон-ресторан на удивление хорошо снабжался: черный хлеб, огурцы, селедка, водка, чай и красная икра. Я заказал все, что было в меню. На Кавказе многие начинают день с изобильной “закуски”, но я впервые в жизни пил водку в восемь часов утра. Изумительный эффект. На Украине я научился пить водку по всем правилам: опрокидываешь маленькую стопочку чистой, прозрачной, огненной жидкости (“водка”, “водочка” — эти ласковые уменьшительные означают попросту “вода”), подносишь к лицу ломоть ржаного хлеба, вдыхаешь его насыщенный, чуть кисловатый, освежающий голову аромат и хрупаешь большой огурец, засоленный с петрушкой. Надежда сперва слегка удивилась, затем улыбнулась и принялась с любопытством наблюдать за мной, заслоняя свое лицо стаканом с чаем. Внезапно она откинула волосы за спину, отставила в сторону безвкусный чай и протянула через стол пустую рюмку, предусмотрительно поставленную официантом подле ее прибора. Какое счастье! Ее рука движется мне навстречу, словно заключая тайный союз.
Мы просидели в вагоне-ресторане до полудня, мы болтали, ели красную икру и выпили всего лишь одну маленькую бутылку водки. Я с облегчением услышал, что высокий офицер остался в Тифлисе — просто знакомый, сказала она, проводивший ее на поезд. Узнал я также, к немалому своему удивлению, где работает Надежда: она служила в отделе водоснабжения горсовета Баку и возвращалась из Кисловодска, кавказского курорта минеральных вод, где провела полагавшийся ей раз в году двухнедельный отпуск. Надежда свободно говорила по-французски с мелодичной русской растяжкой — любой другой акцент в этом языке я считал недопустимым. Она немного изъяснялась и по-немецки; воодушевившись, Надежда цитировала Пушкина и Маяковского. Ей была присуща сдержанная живость манер, она не брала на себя инициативу, но охотно откликалась на мою, и я угадывал в моей собеседнице неколебимую благовоспитанность jeune fille de bonne famille, чей отец, чиновник средней руки, с трудом сумел оплатить ее обучение в чем-то вроде российского “Sacrе Coeur”. Все это никак не сочеталось с отделом городского водоснабжения. Я так и сказал, и Надежда еще шире раскрыла свои большие глаза, демонстрируя удивление. Когда она так раскрывала глаза, не произнося вслух вопроса, и их сияние почти вплотную приближалось к моему лицу, я терял голову. Я повторил:
— Отдел водоснабжения — не может быть!
— Почему? — спросила она. — Чем бы вы занялись на моем месте, скажите пожалуйста?
Я искренне ответил, что принял ее за актрису Большого театра, за приму-балерину или, по крайней мере, за жену народного комиссара.
Она улыбнулась и ответила чуть насмешливо, но так, что я не посмел развивать эту тему:
— В отделе водоснабжения жизнь поспокойнее.
Она охотно слушала, а разговор в основном вел я. Три или четыре часа я трещал без умолку, рассказывал о Париже, Вене, Египте и Северном полюсе. Надежда поощряла меня, сперва небрежно, но постепенно в ее расспросах о Европе зазвучала жалобная настойчивость, неутолимая ностальгия. Я уже знал, как безнадежно томятся образованные русские хотя бы по отблеску того мира, который им никогда не будет дозволено увидеть. Я всем сердцем сочувствовал Надежде и впервые начал смутно осознавать, сколь чудовищен режим, отрезавший двести миллионов своих подданных от всей остальной планеты. Надежда задавала вопросы один за другим, то разумные, то обезоруживающе наивные и невежественные, и на моих глазах изящная, надменная девушка превращалась в ребенка, привязанного тяжким недугом к постели, — так больная девочка жадно расспрашивает о детском празднике, куда ей не суждено попасть. Контраст между неприступным, классически прекрасным профилем и внушающим безотчетное сочувствие лицом, повернутым анфас, стал более явным и в то же время более понятным мне.
Мы вышли из вагона-ресторана, и Надежда пригласила меня в свое купе. Там мы оставались, пока поезд не прибыл в Баку. Мы посмотрели книги, привезенные мной из Европы, потом Надежда внезапно решилась показать мне наряд, добытый через посредство какого-то знакомого своего друга в Кисловодске: шерстяной джемпер и пару импортных замшевых туфель. И то и другое было самым заурядным массовым товаром, но в России ни о чем подобном и мечтать не приходилось. Я не сумел скрыть свою растерянность, Надежда сникла — она не устояла перед искушением продемонстрировать мне свое приобретение, а я испортил ей удовольствие. Я поклялся, что в следующий раз привезу ей из Европы все сокровища земли, от лионского шелка до персидского нарда; я произнес эти слова, стоя на коленях на полу купе (замечу в скобках, что, путешествуя по России, я из практических соображений одевался в русские сапоги с высокими голенищами). Надежда вознаградила меня на русский манер царственным прикосновением своих губ к моему лбу.
Во второй половине дня поезд добрался до Баку, и я пригласил Надежду на ужин. Она сказала, что живет вместе с тетей, — и вот мы нашли извозчика, отвезли мой багаж в отель “Интурист” и помчались на квартиру к тете. Это была небольшая двухкомнатная квартира: спальня и гостиная — в гостиной Надежда устраивалась на ночь на диване. Мебель старая, облезлая. Тетя оказалась сморщенной маленькой старушонкой, бесцветной, безучастной. Она одевалась опрятно и старомодно, шею ее украшал кружевной воротник. По-французски старуха говорила совершенно свободно. Я опасался, что тете мое появление придется не по вкусу, однако она не обнаружила ни малейшего неудовольствия. Любопытства она была лишена напрочь. Пока Надежда умывалась, тетя готовила чай. Мы провели еще с полчаса, лениво перебрасываясь словами, и отправились ужинать. Надежда надела новый джемпер и замшевые туфли. Поймав мой взгляд, она улыбнулась, трогательно посмеиваясь над самой собой, но промолчала. Тетя, заметив ее наряд, воскликнула: “С’est joli”. Более эмоциональной реплики мне от нее слышать не довелось.
На улице Надежда схватила меня за руку и принялась щебетать, точно птичка, выпущенная из клетки. Я спросил ее, чем занимается тетя.
— Ничем, — отвечала она, — тетя — вдова.
Я спросил, кем был ее дядя — оказалось, при царе он занимал должность консула одной европейской державы. О родителях Надежда сказала только, что они умерли.
Через несколько дней я упомянул о тете при одном моем приятеле, работавшем в ГПУ (далее я подробнее расскажу о нем). На следующий день этот человек сказал мне:
— Я спрашивал начальника о тетке вашей подруги. Начальник рассмеялся и ответил: “Старая, старая шпионка”.
Этот голос до сих пор звучит у меня в ушах. Что касается Надежды, она была всего лишь “под наблюдением”.
В Баку я оказался вдвойне связан с ГПУ. Должен напомнить, что все эти события происходили в 1932 году, то есть до Большого Террора. Несмотря на периодические приступы “зубной боли”, я оставался верным коммунистом, а потому к “товарищам из ГПУ” относился примерно так же, как добропорядочный англичанин относится к полиции. Лишь эта организация могла добиться какого-то толку в Советском Союзе. Служить в ГПУ было величайшей честью для любого партийца, свидетельством безупречной преданности. “Каждый большевик обязан быть чекистом”, — настаивал Ленин, и каждый большевик, как русский, так и иностранный, принимал эти слова за безусловную истину. После разрыва с партией, когда я жил в страхе перед убийцами, роковая аббревиатура сделалась для меня символом террора, столь же ненавистным, как и свастика, но в 1932 году эти буквы означали отеческое попечение, вездесущее и всевластное. Я обращался к ним с детским доверием. Вероятно, я оказался намного наивнее других членов партии. Виной тому, как я уже говорил, присущая мне инфантильность.
На второй или третий день пребывания в Баку я отправился за продуктами в ИНСНАБ, кооперативный магазин, где отоваривались иностранные специалисты. Я питался почти исключительно красной икрой, больше в продаже ничего не было. Рядом со мной в очереди стоял худощавый юноша с искривленным плечом. Он, как и я, говорил с сильным акцентом. Пока наши пайки красной икры заворачивали в старые номера “Правды”, мы познакомились. Семь лет спустя этот персонаж появится на страницах “Слепящей тьмы” под именем маленького Леви. Из магазина мы вышли вместе.
В реальной жизни его звали Пауль Вернер. Маленького роста, проворный, как ласка, хрупкий на вид, но выносливый, с бледным острым лицом ребенка, выросшего в трущобах. Правое плечо поднималось намного выше левого, словно защищая лицо от постоянных ударов. Легко было вообразить, как Пауль бежит с газетами по Фридрихштрассе, выкрикивая заголовки вечерних новостей, или катит тележку с овощами по лондонским тротуарам — если б только не темные, кроткие глаза, глаза печального, стареющего горбуна. Тихий сосредоточенный взгляд противоречил порывистым жестам и резким чертам лица. Он как бы говорил: “Не важно, как я выгляжу, как говорю, — на самом деле я совсем другой”.
Я сразу же потянулся к Вернеру. Какая радость — здесь, на краю света, повстречать товарища из немецкой КП, человека, говорящего на том же языке, на том же жаргоне, что и я. С ним можно было болтать, не запинаясь из-за плохого знания русского, с ним мы тут же принялись обмениваться шутками. Я и не догадывался, как мне этого не хватало, а Вернер истосковался по немецкой речи гораздо больше, чем я. Он уже больше года проработал в Баку. Присматриваясь к нему, пока мы бродили по угрюмым улочкам, насквозь пропитанным запахом нефти, я ощутил окружавшую его ауру горестного одиночества. Пауль сказал, что состоит на профсоюзной работе. Мне это показалось странным: зачем азербайджанской профсоюзной организации понадобился парень из Лейпцига? Вернер пожал перекошенным плечом: он политический беженец, партия направляет его с одной работы на другую, и в данный момент он работает то ли инструктором, то ли лектором по европейскому профсоюзному движению. Конечно, я был наивен, но не до такой степени. Я сразу же с восторгом угадал в своем новом приятеле “товарища из ГПУ”, которому должность в профсоюзе служит прикрытием. Эта гипотеза подтверждалась некоторыми несообразностями в его рассказе, а главное — инстинктом, укрепившимся во мне после общения с “аппаратом” Шнеллера и другими товарищами, занимавшимися какими-то таинственными делами. Разумеется, полной уверенности у меня не было.
Я пригласил Вернера в гостиницу выпить водки. Мы проболтали еще несколько часов, а потом я поспешил на свидание с Надеждой. Между прочим, я спросил Вернера, где мне достать для моей книги материал об иностранном шпионаже в Баку. Он изумился и посоветовал мне отказаться от подобной идеи. Я возразил, что придаю этой теме большое политическое значение. Капиталистическая пресса все время поносила Советский Союз за подозрительное отношение к иностранцам, жесточайший визовый режим и прочие меры безопасности. Мне требовался материал о шпионаже, чтобы показать необходимость этих правил и реальную угрозу вредительства и шпионажа. В Баку, нефтяной столице, поблизости от турецкой и персидской границы, было самое место для тайных интриг. Мне бы раздобыть два-три ярких и убедительных примера.
Вернер только плечами пожимал. И тут меня осенило:
— Знаешь что? Я обращусь к первоисточнику. Пойду в ГПУ и попрошу дать мне консультацию. Конечно же, все имена и подробности мы изменим.
Вернер расхохотался:
— Сколько ты уже в Союзе? Шесть месяцев? Пора бы научиться соображать. В ГПУ приходят не задавать вопросы, а отвечать на них. Идиот! Тебя спустят с лестницы, и ты наживешь серьезные неприятности.
Но я не сдавался. На другой день мы договорились встретиться за обедом. “Профсоюзный работник” Пауль Вернер (обычно они бывают очень загружены) располагал изрядным количеством свободного времени.
На следующее утро я отправился в бакинский отдел ГПУ. Он находился во внушительном здании Белого города — современного европейского квартала, однако атмосфера внутри этого дома показалась мне самой заурядной: перед будкой бюро пропусков выстроились длинной цепью те же угрюмые, плохо одетые люди, каких я видел повсюду в очередях. Они не выглядели расстроенными или напуганными. У коменданта (так именовались консьержи в официальных учреждениях), невзрачного и неряшливого человечка, было на редкость отталкивающее лицо. Меня это почему-то удивило. Помнится, все, стоявшие передо мной в очереди, протягивали коменданту повестки, отпечатанные на машинке, а он ставил на них штемпель с указанием часа и минуты, когда они входили в здание ГПУ, — опять же привычная рутина, знакомая мне по другим советским конторам. У меня повестки не имелось, и комендант сердито спросил, зачем я пришел. Я предъявил рекомендательное письмо Коминтерна (удостоверение буржуазного журналиста тут, разумеется, было неуместно) и просил о встрече с “компетентным товарищем из отдела по борьбе со шпионажем”. Комендант уточнил, с какой целью, но я отказался отвечать и настаивал на своем. “Вам в экономический отдел”, — проворчал комендант. Эта подробность тоже врезалась мне в память. По сей день я не в силах понять, с какой стати ГПУ, специально созданное для борьбы со шпионажем, прибегало к такой маскировке. Однако эвфемизмы и камуфляж непременно входят в заговорщическую романтику коммунизма.
Комендант перешел в другую кабинку со звукоизоляцией и позвонил по телефону. Мне он велел ждать. Я простоял примерно с полчаса, а затем явился человек в форме, отвез меня на лифте наверх и провел по коридору в кабинет — маленькую комнату, где стоял массивный стол и три стула. За столом сидел высокий, наголо бритый офицер. Он без улыбки предложил мне сесть и рассказать, в чем дело. Офицер держался вежливо, но холодно и напряженно. Я выложил перед ним свои верительные грамоты и кратко поведал о причинах визита. Офицер несколько минут пристально изучал мои документы, перечитывал их трижды, точно хотел запомнить наизусть. Затем он уставился на меня — лицо его по-прежнему не выражало никаких эмоций — и изрек: “Мы не предоставляем такую информацию, гражданин”. Меня задело, что он назвал меня “гражданином”, а не “товарищем”. Я повторил аргументы, которые уже приводил в споре с Паулем. Пока я говорил, в дверь постучали и вошел другой офицер. Он на военный лад козырнул моему собеседнику и положил перед ним стопку бумаг. Начальник принялся подписывать эти бумаги, а вновь прибывший, не присаживаясь, всматривался в меня с любопытством и, кажется, с иронией. Этот офицер был высоким и стройным. Лицо красивое, смуглое, манеры непринужденные — по сравнению с ним тот, за столом, с бритым черепом, глазами-пустышками, в жесткой топорщащейся форме, казался представителем более примитивной расы, этакий бюрократ-неандерталец. Я отметил, что, хотя мои документы он изучал весьма внимательно, бумаги он подписывал с маху, едва бросив на них рассеянный взгляд. Смуглый офицер вышел из кабинета, вновь молодцевато отдав честь, а начальник лишь коротко кивнул в ответ. Затем, обернувшись ко мне, он оборвал меня на полуслове: “Мы обсудим ваш запрос с коллегами. Вероятно, мы вас вызовем”. Я спросил, следует ли мне заглянуть через несколько дней. Он отрезал: “В этом нет необходимости. Мы своевременно дадим вам знать”. С этими словами он меня отпустил. Разумеется, меня так никто и не вызвал — глупому иностранцу просто преподали урок. Больше я никогда не заходил в “контору” ГПУ ни в Баку, ни в других городах.
Мне живо запомнилась краткая немая сцена с двумя офицерами. Что-то в ней было неправильное, какой-то обман. Несколько дней спустя Вернер разгадал эту загадку. К тому времени он уже перестал притворяться, будто служит в профсоюзе. Когда я описал ему свой визит в ГПУ, Пауль расхохотался — он смеялся заразительно, по-мальчишески — и сказал: “Они проделали с тобой обычный трюк: тот, смуглый, молодцеватый, и был начальником, а за столом сидел его подчиненный. Начальник придумал какой-то предлог, чтобы войти, потому что он интересовался тобой”. — “Зачем же они поменялись ролями?” — “Разве ты не знаешь, — отвечал Пауль, — что кибицу наблюдать удобнее?”
Благодаря этому разговору, а отчасти из-за эмоциональной напряженности, возникшей к тому времени в отношениях с Надеждой, эта причудливая, выразительная сцена запомнилась навсегда, так что и годы спустя я все еще видел ее словно наяву. Через шесть лет, когда я рылся в памяти в поисках прототипов для двух персонажей моего романа, этот образ вспыхнул вновь, отчетливый, как галлюцинация, и два офицера превратились в Иванова и Глеткина из “Слепящей тьмы”.
Я не уверен, что память сохранила точную последовательность событий, произошедших в Баку. Во время второй или третьей встречи с Вернером, за обильной трапезой с водочкой, я напрямую заявил, что считаю его “товарищем из ГПУ”. Вернер не стал отрицать, он признался даже, что ему было поручено сблизиться со мной, однако через пару дней это задание отменили, поскольку в местном ГПУ получили из Москвы сведения обо мне, и начальник сказал: “Твой приятель в порядке, не стоит его разрабатывать”.
Разумеется, я был страшно доволен и польщен этим решением, но Вернер радовался еще больше. Он был так одинок — только когда мы уже расстались, я смог постичь всю глубину его одиночества и почти физиологическую потребность в собеседнике, которому можно было бы доверять. За два дня Пауль поведал мне свою историю — историю маленького Леви из “Слепящей тьмы”, только с другим концом.
Пауль вырос в Саксонии, в Лейпциге, в семье рабочего. Он рос уличным мальчишкой и все еще смахивал на него, а из задумчивых глаз выглядывал книгочей и мечтатель, которым он стал. Вернер вступил в Молодежную коммунистическую лигу, а затем его приняли в партию. Партия запасалась оружием для уличной войны с нацистами. Вернер принял участие в дерзком “акте” с целью добыть оружие и вынужден был бежать за границу. Около года он странствовал по Бельгии и Франции, то воровал еду, то зарабатывал на ломоть хлеба и щепотку трубочного табака, убивая бродячих кошек и продавая их шкурки. Наконец Пауль вышел на связь с местным партийным отделением. Ему пришлось выполнить несколько тайных заданий, в последний раз он ликвидировал изменившего делу функционера. Об этом убийстве Вернер говорил не мучаясь, но явно смущаясь, как человек, сделавший глупость и страшащийся показаться собеседнику смешным. Вместе с тем он испытывал необоримую потребность в исповеди. Порой тяжкое замешательство вынуждало его отводить глаза, в другие минуты он кротко, вопрошающе глядел прямо мне в лицо, словно пытаясь угадать мою реакцию. Он закончил рассказ, и я спросил, не снится ли ему это убийство по ночам. Нет, отвечал Пауль, в кошмарах ему являются только умерщвленные им кошки, ему чудятся их глаза, их вонь.
Пауля вывезли в СССР после ликвидации предателя, предоставили политическое убежище, а затем и нынешнюю его работу. Я уже знал, что эта работа как-то связана с ГПУ. В чем именно она заключалась, он не сказал, а я не стал спрашивать.
О Надежде и ее тете Пауль сообщил мне через несколько дней после того, как рассказал о себе. С этого момента события начинают расплываться в моей памяти, и только несколько эпизодов выделяются ярко и отчетливо, словно острова в тумане. Я блуждал по запутанному лабиринту чувств, и любая попытка начертить задним числом его план обернется упрощением или мелодрамой.
Поначалу я был потрясен и не хотел верить Паулю. Две одинокие женщины, причем одна — вдова иностранного консула, другая — ослепительная красавица, неизбежно навлекали на себя подозрение. Партия рассматривала социальное происхождение как критерий политической благонадежности, а Надежда и ее тетя несомненно принадлежали либо к аристократии, либо к верхушке буржуазии. Мне не верилось, что тетя и впрямь занималась шпионажем, слишком уж это было бы примитивно и саморазоблачительно. Возможно, в свое время консул и даже она сама, как водится, поставляли те или иные сведения разведке — скорее всего, это и имел в виду “начальник”, назвавший ее “старой шпионкой”, однако именно такое прошлое полностью исключало использование старухи для шпионской работы в нынешних условиях. А Надежда — сама мысль, что она может быть агентом иностранной разведки, казалась чудовищной и нелепой. Она находилась под наблюдением — что ж с того? Пусть только Вернер познакомится с ней, и он тут же убедится в абсурдности этой идеи.
Вернер того и добивался. Я даже не помню, кто из нас предложил устроить встречу — да и какая разница! Кажется, Вернер, чтобы не пробудить у Надежды подозрений, просил меня сделать вид, будто мы подружились еще в Германии, но я не решился — притворяться я не умею. Само собой, мы не могли назвать Надежде подлинную профессию Вернера — такое нарушение партийной дисциплины приравнивалось к предательству и для меня в ту пору было бы немыслимым.
Мы пошли пообедать в один из двух “коммерческих” ресторанов Баку. Тогда, наряду с рабочими столовыми, еще функционировали коммерческие рестораны, но они считались дурным местом, где собирались лишь иностранцы, дельцы черного рынка и “паразитические пережитки нэпа”. В каждом городе был такой ресторан, а то и несколько (самым знаменитым был московский “Метрополь”), и все хорошо понимали, что каждое произнесенное здесь слово сейчас же станет известно ГПУ, но только в этих ресторанах можно было (за бешеные деньги) хорошо поесть и выпить, причем в них царила дореволюционная атмосфера с услужливыми официантами и цыганским хором. Это было так заманчиво, что люди ради этого рисковали своей репутацией, и в залах не оставалось ни одного свободного столика…
Наш обед не удался. Я с трудом уговорил Надежду прийти. Она явилась не в новом джемпере и замшевых туфлях, а в черном, пошитом на заказ костюме. Когда она плавной, плывущей походкой направилась к угловому столику, где ждали мы с Вернером, по залу пронесся шепот восхищения. Вернер буквально выпучил глаза. Девушка приветствовала нас знакомым мне легким наклоном головы, но я сразу же ощутил, как ей неприятен Вернер.
Не помню, говорил ли я Надежде, что состою в партии. В любом случае, она об этом догадывалась. О Вернере я сообщил лишь, что случайно встретил в кооперативном магазине молодого немца, работающего в системе профсоюзов. Теперь я видел, что напрасно свел их вместе: хотя мы с Вернером принадлежали к разным мирам, между нами чувствовалось нечто общее, и этой связью, очевидно, была наша принадлежность к партии. Сперва мне почудилось, будто Надежда ревнует к нашей близости, но потом я увидел, что она не ревнует, а напугана. Отталкивание, которое вызывал в ней Вернер, естественно перерастало в недоверие ко мне. Надвигалась катастрофа. Наши отношения рушились, а я ничего не мог поделать.
Однажды я уже видел Надежду испуганной. Мы впервые остались наедине в моей комнате, и тут печальное воспоминание о прежнем, неудавшемся романе пробудило в ней опасение, что я обойдусь с ней небрежно, а то и жестоко. Благодаря этому опыту я знал, как выглядит Надежда, когда она напугана, и видел, что она боится Вернера. Она храбро сражалась со своим страхом, вздернула подбородок, застыла, все ее тело напряглось, словно в ожидании удара палача. В прошлый раз я почти не шутя сравнил ее с Марией-Антуанеттой на эшафоте, и теперь, сидя за ресторанным столиком, я вновь увидел, как она напряженно поднимает голову, как неестественно выпрямляет спину. В России личное достоинство не в чести и заискивать перед опасным врагом не считается зазорным, но Надежда даже не улыбнулась Вернеру. Она держалась вежливо и отчужденно, кутаясь в свое молчание, и, хотя я ощущал исходивший от нее аромат духов, сама она отдалилась от нас на тысячи миль.
В отчаянии я пил рюмку за рюмкой. На столе появилась вторая бутылка. Внешне наши отношения вроде бы сгладились, но тут до меня дошло, что скованность Вернера вызвана вовсе не поразительной красотой нашей гостьи, а комплексом социальной неполноценности — этого еще не хватало! Пока мы общались один на один, я не замечал за ним ничего подобного, тем более что в партии пролетарий стоит выше представителя среднего класса, но здесь, в ресторане, он оказался в меньшинстве против нас двоих, умевших орудовать ножом и вилкой. От этого первобытного ужаса не избавит и марксизм. Во мне глубоко укоренилось чувство вины перед пролетариатом, символом которого был для меня Вернер: калека, дитя улицы, добывавший себе пищу отловом бродячих котов, гонимый, преследуемый властями, принесший партии гораздо большую жертву, чем я, интеллектуал из среднего класса. Я не мог успокоить Надежду, рассеять ее тревоги, она полностью отгородилась от нас, но я мог подбодрить Вернера, проявить солидарность с ним, подчеркнуть нашу с ним близость. Надежда отталкивала его, как мне казалось, с высокомерием высших классов, тем самым превращая нас с Вернером в союзников. В каждом треугольнике два угла соединяются основанием, а вершина остается в одиночестве — в тот день эта роль выпала на долю Надежды.
Я не совершал сознательного выбора, я сделал его невольно, я поступал безотчетно, инстинктивно, но ведь так можно оправдать любое предательство. Никто не решает в некий конкретный момент: “Да, я стану изменником” — в предательство соскальзывают постепенно.
После этого обеда Надежда почти неделю избегала меня. По телефону она отвечала, что очень занята. Мы не поссорились, не сказали друг другу ни единого резкого слова. Потом мы случайно столкнулись на улице, и вплоть до моего отъезда все шло вроде бы по-прежнему, хотя на самом деле что-то изменилось необратимо. Надежда не стала объяснять, почему она не хотела видеться со мной, а я не настаивал на объяснении.
Однажды мы вместе пошли на почту (я получал корреспонденцию до востребования). Пришла телеграмма из Берлина, что-то вроде: “Стокгольм и Мадрид гарантированы, Цюрих и Варшава под вопросом. Телеграфируйте маршрут, срочно высылайте материал”. Мой агент Карл Дункер сообщал о размещении моих статей в прессе, но со стороны этот текст мог показаться загадочным и даже подозрительным.
Я сунул телеграмму в карман пальто. На обратном пути Надежда по уже установившейся привычке шла рядом со мной, мы сплели пальцы, спрятав руки в тот же карман пальто, где лежала телеграмма. Возле здания, где работала Надежда, мы простились. Вернувшись домой, телеграммы в кармане я не нашел.
Она могла выпасть случайно — но это крайне сомнительно, почти невозможно. Тогда я не понимал, что произошло; теперь знаю. Если б я вовремя догадался, груз вины, накопленный мной за двадцать лет, был бы значительно легче.
Мне представлялось два логических объяснения. Либо Надежда — агент ГПУ, и все ее поведение, в том числе и откровенная враждебность по отношению к Вернеру, было лишь умело разыгранной комедией. Эта гипотеза уязвляла мое самолюбие, но я предпочел бы этот вариант, ведь мы с ГПУ были союзниками. Однако эта версия казалась нелепой, поскольку ГПУ и так читало все мои телеграммы (они проходили через цензуру).
А если Надежда была шпионкой — все во мне противилось этому предположению, — то какой интерес для иностранных держав представляет телеграмма, адресованная журналисту Кёстлеру? Бессмыслица, да и только. Но тут я припомнил, как жадно я в свой конспиративный период подбирал любые крохи информации, чтобы сообщить их Эдгару, и эта версия уже не казалась мне столь абсурдной.
В конце концов я рассказал про телеграмму Вернеру.
Авторы научной фантастики слишком мало внимания уделяют той возможности путешествия во времени, о которой я когда-то исступленно мечтал: если б изобрели машину времени, я бы сумел исправить причиненное в прошлом зло.
Донос — прямая обязанность каждого члена партии, испытание его лояльности. Когда начались чистки, жены разоблачали мужей, мальчики подписывали заявления с требованием вздернуть отцов на виселицу. Партия научными методами вывела бациллу доноса — главное биологическое оружие в войне против человеческого духа.
За семь лет пребывания в компартии я предал только одного человека, но дороже Надежды в те годы у меня никого не было. Я без преувеличения говорил, что с радостью, с восторгом умер бы за нее. Партию, во имя которой я ее предал, я не любил, я терзался сомнениями и подчас отчаивался в Деле, но я стал частью партии, подобно тому как мои руки, мои внутренности — часть меня. Это не особые отношения, это тождество.
Я цепляюсь за смягчающие мою вину обстоятельства: я изо всех сил подчеркивал перед Вернером вероятность случайной потери телеграммы, и он вроде бы спокойно принял мой рассказ, и потом, я же был уверен, что всеведущие товарищи во всем досконально разберутся и найдут ускользнувшее от меня безобидное решение этой загадки. Я ведь не мог знать, что спустя три года начнется террор и подобного заявления будет достаточно, чтобы погубить любого человека, обречь Надежду на участь Марии-Антуанетты.
Самое мучительное для меня — разгадка, на которую я набрел чересчур поздно. Надежда никогда не задавала мне личных вопросов, довольствуясь тем, что я сам рассказывал. Ее интересовали Париж и Берлин, Нил и Иордан, а к обстоятельствам моей личной жизни она, по-видимому, была равнодушна. Я был слеп, я не понимал, что любая женщина жаждет узнать о возлюбленном как можно больше. Надежда с надменным профилем и статью балерины из гордости скрывала свое любопытство, но девочка, тоскующая взаперти, украла телеграмму, чтобы проверить — не от любовницы ли это послание, не от жены ли из далекого обольстительного Парижа или Берлина.
Я предал ребенка…
Только одна мысль отчасти утешает меня.
Незадолго до моего отъезда Вернер, тщательно подбирая слова, предложил: “Посоветуй ей найти работу в другом городе”. Не впрямую, намеками, он дал понять (тогда я представления об этом не имел, но позже беглецы из России подтвердили это), что не слишком важная персона, привлекшая внимание местного ГПУ, может ускользнуть от него, переехав в другую часть страны. Перегруженная “контора” прекращала вести дела второстепенных подозреваемых, если те исчезали из поля зрения местных карателей, да и невозможно было бы уследить за миллионами намеченных жертв в стране, превратившейся в огромное кочевье. Если б Надежда рассталась со своей опасной тетей и переехала, скажем, в Ленинград, где у нее были друзья, у нее бы оставался шанс уцелеть, но в Баку ее раньше или позже подстерегала беда.
Раз Вернер дал мне этот совет, стало быть, он не верил в виновность девушки и пытался ее спасти. Эта мысль подбадривала меня. Я сохранял даже крупицу надежды, что Вернер не счел нужным докладывать об исчезновении телеграммы. Как именно он поступил, я никогда не узнаю. Иногда мне мерещится один исход, иногда — другой.
Пароход отплывал около полуночи, но, как всегда, задержался. До четырех утра мы с Надеждой топтались на опустевшем причале. День и ночь на Баку падал черный снег с нефтяных вышек, из огромных труб нефтеочистительных заводов. Около часа ночи пошел моросящий дождь. У Надежды намокли волосы — она никогда не носила ни шляпу, ни платок. На дождь она не обратила бы внимания, если б не липнущий к волосам вместе с влагой запах нефти. Шампунь в Баку не продавался. У меня заныло сердце: я представил себе, как Надежда будет отмывать густые волосы хозяйственным мылом.
С Вернером я попрощался в гостинице, чтобы на причал меня провожала только Надежда, но теперь мы никак не могли закончить тягостное, длившееся часами препирательство. Я посоветовал Надежде поискать работу в Ленинграде, она спросила зачем, я ответил: “Просто так”. Она повторила свой вопрос, я — свой ответ. Больше я ничего не имел права говорить ей. Запас русских слов у меня был невелик, Надежда тоже не все могла высказать по-французски. Многое осталось недосказанным — хватило бы на целую книгу.
Конечно, мы собирались переписываться, я обещал, завершив поездку, возвратиться в Баку, — и оба мы понимали, что нашим планам не суждено сбыться. На причале — ни души, лишь пройдет время от времени патруль красноармейцев.
Остальные пассажиры уже спали на борту. Мы шагали взад-вперед, не обращая внимания на слякоть и вонь. Я сжимал холодные пальцы, прятавшиеся в кармане моего пальто. Отсрочка лишь затягивала пытку. И снова Надежда принималась выспрашивать: “Почему ты советовал мне переехать в Ленинград?” Она никогда еще не бывала столь настойчивой, а я не смел ответить.
В темноте лицо девушки вновь сделалось таким, каким я увидел его впервые в распахнутую дверь купе три недели — нет, вечность тому назад. Выражение надменной, неприступной чистоты вернулось к ней. Больше мы ничего не могли сказать друг другу. Ее рука, все еще лежавшая в моем кармане, лишилась тепла. Безжизненный, из вежливости одолженный мне предмет.
Я ждал спасительного свистка парохода с тем нетерпением, с каким приговоренный к повешению ждет, чтобы распахнулась под ногами крышка люка, — скорей бы покончить со всем этим. И вот свисток прозвучал. Мы медленно подошли к сходням, остановились. Я попытался поцеловать ее — и не смог. Надежда не сделала ответного движения, она опустила голову — с волос стекала вода, — посмотрела на новые замшевые туфли: “Теперь им конец”, — пробормотала она. И на этом все кончилось.
Я поднялся на борт. Меня завели в душный спальный отсек, полный храпящих тел. Из соображений государственной безопасности на палубу никого не выпускали. Я не мог даже махнуть ей рукой на прощанье.
Плавание по Каспийскому морю от Баку до Красноводска заняло около суток. Я не поднимался с койки. Меня охватила апатия, перешедшая в острое физическое страдание. Потом я обнаружил, что болен, вернее, я убедился, что Надежда была больна, и я заразился от нее.
Я не был ни удивлен, ни шокирован, почувствовав симптомы гонореи. Тем острее стала жалость и нежность к тоненькой одинокой девушке, покинутой на причале в Баку. Я сам был так опустошен, так одинок посреди Каспийского моря, что приветствовал болезнь как напоминание о ней. С тех пор как началось массовое производство антибиотиков, гонорея уже не представляет опасности, но в то время в России, при отсутствии элементарных понятий о гигиене, это заболевание было повальным. Мужчины при должном уходе излечивались за две-три недели, но у женщин болезнь принимала более упорную форму. Я знал, что у Надежды был до меня другой возлюбленный. Казалось символом и воплощением ее судьбы, что подобное унижение постигло именно ее, прекрасный и чистый призрак погибшего мира.
Я долго колебался, следует ли упоминать на этих страницах о нашей общей болезни, не лучше ли промолчать. Я боялся не столько возмутить читателей, сколько вызвать насмешки. Полагаю, определенные пропуски в автобиографии вполне уместны, если не нарушается суть повествования, но эта болезнь кажется мне знаком происходившего в то время, в той стране истребления человеческого в человеке, унижения его достоинства, гибели нормальных отношений. К тому же это лишнее доказательство старой истины: худшее мучение боги приберегают для своих любимцев, для невинных.
Письма Надежде Смирновой оставались без ответа. Не знаю, дошли ли они до нее. ГПУ столь же капризно, как боги. Я не получал известий ни от нее, ни от Вернера.
Во время большой чистки все немецкие коммунисты, жившие в России, за очень небольшим исключением, были арестованы, депортированы или выданы гестапо. Во время войны почти такая же участь постигла немцев Поволжья и немецкий анклав Украины. Практически нет надежды, что Вернер пережил Черную Смерть, но если он уцелел, мои мемуары не причинят ему вреда — миновало двадцать лет, да и все факты хорошо известны “кому надо”.
Если Надежда осталась в Баку, она погибла, если успела уехать — быть может, она спаслась. Иногда я уговариваю себя, что она устроилась в Москве или Ленинграде, представляю себе, как она живет в столице, но воображение подводит меня, и мне все время представляется иная сцена: тот вечер в ресторане, когда она не пожелала солгать, не уделила ни единой улыбки Вернеру и так необычайно высоко и неподвижно держала голову. Она была из тех, кто, как говорит Коран, носит на шее свою судьбу.
Я уже говорил, что кроме Надежды никого никогда не предавал, ни будучи коммунистом, ни потом, сделавшись антикоммунистом. То, что произошло в Баку, превратило меня в малопригодного коммуниста, а потом — в плохого борца с коммунизмом, то есть в чуть более пристойного человека. Я впервые заглянул в незримые письмена. Будь я католиком, я бы счел свое предательство актом провидения и на том утешился. Но я не католик.
Орудия судьбы
Несколько дней я провел в Ташкенте, безликом административном центре Средней Азии, неделю — в казахском совхозе, и моя поездка была завершена. Я вернулся в Москву, однако влияние моей организации (или мое положение внутри этой структуры) оказалось недостаточно сильным для того, чтобы обеспечить меня в столице жильем, где я мог бы приняться за свою книгу, так что я поехал в Харьков, к своим добрым Вайсбергам и две недели пользовался гостеприимством Алекса и Евы, пока мне не удалось забронировать номер в харьковской гостинице “Интурист”. Здесь за зиму и весну 1933 года я написал “Красные дни”.
Тем временем Гитлера назначили канцлером. Месяц спустя нацисты срежиссировали свою Варфоломеевскую ночь, и в Германии начали истреблять наших товарищей. Об этом событии я узнал вечером, сидя у Вайсбергов, мирно играя с Алексом и профессором Шубниковым в преферанс по копейке. Алекс описал эту сцену в своей книге “Заговор молчания”. Пока мы торговались за прикуп, Шубников, руководивший лабораторией физики низких температур, типичный старый душка профессор, рассеянный, несколько эксцентричный, ни с того ни с сего задумчиво произнес:
— Теперь вот они рейхстаг подожгли. И зачем это им понадобилось?
— Что? — возопили мы.
— А вы не слышали? По радио передавали: нацисты подожгли ваш парламент.
Мы с Алексом сразу поняли, что это значит. В первые недели после того, как Гитлер возглавил коалиционное правительство, нацисты пытались соблюдать видимость законности и демократических норм. Теперь настал час отбросить всякое притворство. Был дан сигнал начинать террор. Германия превращалась в тоталитарное государство.
Мы издалека предугадывали такое развитие событий, но, как обычно бывает, когда сбываются наши печальные пророчества, это застало нас врасплох. Не помню, что я сказал, что сделал. Алекс в своей книге пишет, что я принялся паковать вещи, намереваясь безотлагательно ехать в Германию, а он уговорил меня дождаться вечерних новостей, выяснить все поподробнее. Я, похоже, все еще верил, что партия выйдет на баррикады. Сколько мы твердили о баррикадах в революционных речах, сколько пели о них в революционных песнях! Однако вечерние известия уничтожили последние иллюзии: баррикад никто не строил. Партия, даже на последних выборах набравшая пять миллионов голосов, сдалась без борьбы. Гитлер победил вчистую, и победу его никто не оспаривал.
В тот вечер за игрой в преферанс моя жизнь полностью переменилась, а я не сразу это заметил. Из экскурсанта я превратился в политэмигранта, каковым мне предстояло оставаться ближайшие тринадцать лет…
Каждое утро в харьковских газетах я читал отчеты о выполнении и перевыполнении плана, о соревновании между исполненными энтузиазма ударными бригадами, о героях труда, представленных к ордену Красного Знамени, о гигантских заводах, построенных на Урале, и т. д. и т. п. Я видел фотографии смеющейся, несущей флаги молодежи или живописных стариков узбеков, с мудрой улыбкой склонившихся над букварем, — и ни слова о голоде, о тифе, о погибающей деревне. Да что там, в харьковских газетах не упоминалось даже об отсутствии электричества в самом Харькове. Мы жили словно во сне: газеты писали о какой-то другой стране, создавали иную реальность, совершенно не соприкасавшуюся с нашей повседневной жизнью. В результате москвичи понятия не имели о том, что делалось в Харькове, а тем более в Ташкенте, Архангельске, Владивостоке, на расстоянии двенадцати дней пути от столицы. На поездах разъезжали преимущественно государственные и партийные служащие, а они не отличались болтливостью. Огромную страну накрывало плотное одеяло молчания, и никто за пределами узкого круга посвященных не мог сложить цельную картину из разрозненных кусочков мозаики.
Новости в России распределяются только вдоль ребер пирамиды, вдоль линий, сходящихся у вершины, и не сообщаются по горизонтали. Так советский режим сочетает централизацию с изолированностью каждого региона от других…
В апреле я закончил “Красные ночи”, напечатал шесть экземпляров и разослал их в государственные издательства Москвы, Харькова, Тифлиса и Еревана, подписавшие со мной договоры на немецкое, русское, украинское, грузинское и армянское издания. В “Боге, обманувшем надежды” я говорил, что эти договоры и изрядные авансы отнюдь не обеспечивались моей литературной репутацией — на тот момент у меня вовсе не было таковой, поскольку я не опубликовал еще ни единой книги. Авансы я получил благодаря “сильному” письму из Коминтерна. Где бы я ни предъявлял его, в Харькове или в Ереване, директор издательства, страшась обвинения в саботаже, спешил подписать договор на существовавшую еще только в виде проекта книгу, которая должна была стать “важным вкладом в нашу борьбу на фронте пропаганды”. Так чужими руками Коминтерн финансировал мое путешествие по Советской России. Этим же способом расплачивались и с другими иностранными писателями, не состоявшими в партии. Кому не лестно слышать, что узбеки, таджики и даже эскимосы жаждут прочесть его книгу? И всякий вознегодовал бы, если б ему намекнули, будто гонорары, полученные от нескольких государственных издательств, весьма напоминают подкуп. Такие вот чудеса творит государственный контроль в области книгоиздания.
Несмотря на множество договоров, вышло лишь одно издание “Красных дней”, в Харькове: его опубликовали на немецком языке для живших на Украине немцев. То была тоненькая брошюра в бумажном переплете, потерявшая в цензуре более половины своего объема. Ее выпустили в 1934-м, когда я уже покинул страну. Авторский экземпляр мне не прислали, и о том, что книга вообще была издана, я узнал тринадцать лет спустя, получив по почте от не назвавшего свое имя американского читателя книжицу, случайно приобретенную им во время турпоездки по Союзу.
Русский перевод, самый важный с точки зрения авторского самолюбия, так и не вышел в свет. Через три месяца после сдачи рукописи один из руководителей московского издательства сообщил мне, что она отклонена из-за “чересчур легкомысленного и даже фривольного тона”. Горькое разочарование, но хорошо еще, что мне не предъявили обвинения в политическом уклонизме и моя партийная репутация осталась незапятнанной.
Тогда же Пауль Дитрих, мой друг и непосредственный начальник в германском отделе Коминтерна, сообщил, что партия решила не оставлять меня в России: вожди и интеллектуальная элита немецкой компартии (те, кто спасся от нацистского террора) собирались в Париже. Париж превращался в центр антифашистской пропаганды, и меня направляли туда.
В России мне было бы нетрудно найти работу, в Париже приходилось начинать все с нуля, но я воспринял этот приказ с облегчением. Хоть я и сохранил веру в коммунизм, жизнь в России произвела на меня гнетущее впечатление. Только теперь, в ожидании отъезда, я посмел самому себе признаться в этом. Тусклые улицы, безнадежная нищета, угрюмая официозность речей и печатного слова, всепроникающий дух исправительного заведения. Быть отрезанным от всего человечества, читать газеты, где нет ни критики, ни дискуссий, нет даже сенсаций: уголовной хроники, скандалов, секса — нет ничего по-человечески занимательного. Призывы, лозунги, стереотипы, полная нивелировка всего и вся, и над всеми — вездесущий портрет Старшего Брата, следящего за нами неподвижным взглядом. Пустота и холод индустриализованного пещерного века…
Мне, как и другим иностранным коммунистам, пережить шок от столкновения с советской действительностью помогало одно: мы убеждали себя, будто ситуация в России порождена не изъянами системы, а отсталостью русского народа. В Германии, Австрии или во Франции революция будет протекать совершенно по-другому. Немецкие товарищи шептали друг другу: “Wir werden es besser machen” — “У нас получится лучше”. Каждый коммунист, поживший какое-то время в Советском Союзе, возвращался домой, если можно так выразиться, титоистом.
Именно эта надежда — мы-де справимся лучше — поддерживала во мне веру, правда уже не ту наивную веру, с какой я годом раньше садился в Берлине в поезд, направлявшийся прямиком в Утопию; моя вера сделалась несколько мрачной, замкнутой, эзотеричной, но зато и более гибкой. Теперь я верил в коммунизм не благодаря примеру России, а вопреки ему. Вера, удерживаемая вопреки очевидности, гораздо устойчивей и живучей, нежели вера, опирающаяся на что-либо зримое. Она выдерживает даже разочарование.
Последние недели перед отъездом я провел в Москве. Я познакомился со многими представителями Коминтерна и высшей советской иерархии, в том числе с Михаилом Кольцовым, Карлом Радеком, Николаем Бухариным. Всех их постигла одна и та же судьба. Бухарин и Радек показались мне замечательными людьми, однако видел я их лишь однажды, в официальной обстановке, и потому не решусь описывать их, полагаясь на свои воспоминания, к тому же я придал некоторые характерные черты Радека и Бухарина Рубашову, герою “Слепящей тьмы”, так что теперь я уже не в состоянии отделить прототипы от персонажа, составленного из их черт моим воображением.
Все это были усталые люди. Чем выше они стояли на ступенях советской иерархии, тем явственнее ощущалась исходившая от них усталость. Я нигде не встречал таких измотанных, износившихся людей, как на высшем уровне советского руководства, среди старой гвардии большевиков. Сказывались не только постоянные перегрузки, нервное напряжение, тревоги, но и их прошлое: годы подполья, тюрем и ссылок, годы Гражданской войны и голода, — а также правила игры, по которым от них в любой момент могли потребовать, чтобы они принесли в жертву свою жизнь. “Покойники на каникулах”, — называл их Ленин. Их уже ничто не пугало, ничто не трогало. Они отдали Делу, истории все, что могли, выжали из себя все, до последней капли, сгорели дотла, но продолжали преданно светить холодным мертвым светом, точно фосфоресцирующий труп.
В следующем поколении, в поколении глеткиных, доминирует иной тип людей. Их менталитет как нельзя лучше сформулировал молодой партийный работник (его слова приводит в своей книге Дж. Брукбергер):
Мы — верующие, но не такие, как вы. Мы не верим ни в Бога, ни в людей. Мы сами создаем богов и переделываем человека. Мы верим в Порядок. Мы сотворим мир по образу своему, мир без изъяна, где человек избавится от лохмотьев христианства и достигнет космического величия как высшее звено в цепи эволюции. Мы сражаемся не за режим, не за власть, не за богатство; мы — орудия судьбы.
Самое сильное впечатление на меня произвели не “покойники на каникулах” и не глеткины следующего поколения, а совсем другие люди. В ту пору советская империя занимала шестую часть обитаемого мира, ныне она напрямую или через посредство своих вассалов правит третьей частью земли. Невозможно удержать столь обширные территории с помощью одного лишь террора. Да, апатия подданных, их пассивная покорность, склонность к самообману, готовность обольщаться пропагандистскими иллюзиями — все это облегчало правителям задачу, но не могло сделать рыхлую структуру государства более прочной. Партийный и государственный аппарат, завербовавший в свои ряды каждого третьего из трудоспособного населения страны, был, разумеется, заинтересован в сохранении системы, но подавляющее большинство этих “бюрократов”, находившихся на нижних этажах пирамиды, влачило столь же нищенскую, лишенную уверенности в будущем жизнь, как и те, кем они правили. Существовала, однако, особая порода людей: они предохраняли колоссальный механизм от сбоя, заставляли его двигаться даже с несмазанными подшипниками и рвущимися трансмиссиями. Трудно дать ясное определение этой категории людей, хотя я отчетливо помню каждого из них. Точнее всего будет, пожалуй, сослаться на еврейскую легенду о тридцати шести праведниках — ее приводит Манес Спербер в романе “Смерть во прахе”:
В детстве наш раввин говорил мне: человечество не могло бы прожить и дня без этих тридцати шести праведников, оно погибло бы под бременем своих грехов. Праведники не отмечены ни титулом, ни званием, их никто не знает, они никому не выдадут свою тайну, а может быть, они и сами не знают о ней, но это они в каждом поколении оправдывают существование рода людского, они каждый день заново спасают мир.
В ту поездку по Советскому Союзу я находил их повсюду: Хаджи Мир Баба и полковник Анвар Уморзаков, Ораджилидзе в Тбилиси, культпроп в Мерве, маленький Леви в Баку, секретарь парткома в Харьковском институте физики, юная комсомолка-москвичка, инженер на Горьковском автозаводе, женщина-врач в среднеазиатской деревне, офицер ГПУ в Казахстане и многое другое. Я мог бы назвать около ста имен — стольких людей этого типа я встретил за год путешествия. Это значит, что в стране их тысячи, десятки тысяч.
Что их объединяет? “Они не отмечены ни титулом, ни званием”. Это люди самых разных профессий, отнюдь не фанатичные приверженцы режима, но это они, когда я горевал и отчаивался, возвращали мне веру в будущее Советского Союза. Каждый из них создавал вокруг себя, в океане хаоса и чудовищной бессмыслицы, островок порядка, нормальных человеческих отношений, достоинства. В какой бы области они ни трудились, их благое влияние распространялось на все окружение. Архипелаг таких человеческих островков, протянувшийся через весь Советский Союз, скреплял страну воедино, спасал от распада.
Этих людей — и коммунистов, и беспартийных — можно назвать советскими патриотами в том смысле, какой придала этому слову Французская революция. Это не герои и не святые, их гражданские добродетели идут вразрез с ожиданиями того самого режима, которому они служат. В стране, где все страшатся и избегают ответственности, они берут ответственность на себя, они отваживаются на инициативу и независимость суждений, когда от всех требуют только слепого послушания, они верны и преданы своим друзьям, коллегам, окружающим их людям в мире, где лояльность следует проявлять лишь по отношению к начальству, а преданность — исключительно по отношению к государству. Эти люди сохранили чувство чести и личное достоинство в среде, где такие понятия сделались предметом насмешки.
Подобных людей тысячи; жалкое меньшинство, обреченная жертва очередной чистки — и все же эта порода не вымирает. Те, с кем я познакомился в России, в основном были молодые люди тридцати с небольшим лет, то есть принадлежали к поколению, выросшему после революции. Ныне я встречаю тот же тип среди послевоенных эмигрантов из России, представителей следующего поколения. Прямые, честные, энергичные и бесстрашные люди были и остаются самой надежной опорой режима, отвергающего все их ценности. Будучи коммунистом, я не удивлялся встрече с такими людьми, я считал их продуктом революционного воспитания, “новой человеческой породой”, предсказанной Марксом; теперь же я понимаю, что само существование этих людей было чудом, ибо такими, какие они есть, они стали не благодаря революционному воспитанию, а вопреки ему. Торжество несокрушимого человеческого духа над бесчеловечной, рас-человечивающей средой.
Давление среды кажется неодолимым. Медленное, упорное, неотвратимое, как прилив, как эрозия почвы. Постепенно наступает то искажение разума, которое я пытался описать, и еще более страшная коррозия души. Человек отрезан от метафизических основ, от религиозного опыта, от любой формы “океанического чувства”. Вместо принадлежности к единому космосу — “социалистическая бдительность” и диалектические упражнения, акробатика мозга, заменяющая стремление к бесконечности. Душа иссыхает, и эта духовная засуха страшнее физического голода. В Соединенных Штатах, где наблюдается такое же отвращение к метафизике, уход от трагического плана бытия, — правда, в силу иных причин — бальзамировщики с помощью помады и румян превращают покойников в нетленных участников cocktail-parties; в Советской России ими распоряжаются еще проще: никаких погребальных обрядов, смерть лишена трагического величия и малейшего налета мистики, превращена в строку статистики. На конгрессе писателей в Москве Андре Мальро, вдоволь наслушавшись речей, суливших всеобщее счастье в Дивном Новом Мире, спросил вдруг:
— А что, если ребенок попадет под трамвай?
Последовала неловкая пауза, и под одобрительный гул кто-то ответил:
— При совершенном социалистическом планировании системы транспортных коммуникаций несчастных случаев не будет.
Я уехал из России в конце лета 1933 года…
Последние дни в Советском Союзе, как и первые, я провел в Харькове, у Вайсбергов. Мы снова играли в карты с милым профессором Шубниковым. Спустя пять лет Шубников дал в ГПУ следующие показания:
Вайсберг приехал в наш институт из Германии, где он был завербован гестапо. В его задачи входила организация саботажа и шпионаж. Он пытался завербовать меня в свою организацию, но я отказался, поскольку я уже состоял с 1924 года на службе у германской шпионской организации. С того времени мы работали параллельно, не вступая в контакт друг с другом.
У Алекса я встречал многих его замечательных коллег: директора института профессора Лейпунского, возглавлявшего также отделение ядерной физики; Льва Давидовича Ландау, вундеркинда российской физики, — вместе с Лейпунским он участвовал в создании советской атомной бомбы; бывал здесь и глава лаборатории кристаллографии старый профессор Обремов, и британский физик Мартин Руэман, которого Алекс переманил в Харьков. Все эти блестящие ученые, заглядывавшие вечерком в квартиру Вайсбергов выпить чаю или перекинуться в картишки, пять лет спустя засвидетельствовали, что Алекс — немецкий шпион, склонявший их к саботажу и убийствам. Эти люди не были трусами или негодяями, они вынуждены были подписать эти показания. На следующей стадии чистки их самих арестовали, и тогда им пришлось винить и себя и друг друга в еще более фантастических преступлениях. В 1939 году кое-кого из них (Ландау, Лейпунского и Шубникова) выпустили на свободу и они вернулись к работе; Руэмана выслали в Англию (он по-прежнему числится в коммунистической партии). О судьбе Алекса и Евы я расскажу позднее.
Выездную визу получить было не легче, чем въездную, и тем большее облегчение я испытал, когда мне наконец ее предоставили. Алекс провожал меня на вокзал, как всегда, круглощекий, словоохотливый, веселый. Поезд тронулся, и Алекс успел сказать мне на прощание:
— Что бы ни случилось, Артур, — всегда держи высоко знамя Советского Союза!
Окончание в следующем номере.